the short story project

search

Когда в доме что попало где попало – это значит одно, это значит, что приехали гости. И неважно, сколько этих гостей – один или тридцать один, к их приезду родные пенаты вылизываются, как вылизывает собака тарелку с остатками жареных окорочков, не оставляя ни крохи, ни капельки. Бабушка Роза бегает с веником, мама – со шваброй, дедушка Янкель драит унитазы до слепящего блеска, начищает краны до свинячьего визга, а прабабушка Геня носится за всеми с запасным веником, шваброй, полировочной тряпкой и дает ценные указания каждому. Эти бега с метлой продолжаются несколько дней, пока в одно прекрасное утро не вторгаются в дом долгожданные гости и, как в годы монголо-татарского ига, не вступает на престол его величество Кавардак.

Скатерти поменялись местами с занавесками, аквариумные рыбки – в трехлитровой банке из-под огурцов, малосольные огурцы – в аквариуме, грязная посуда, как башня Пизанская, высоко и под наклоном к облакам тянется, остатки еды – на тарелках, на скатерти, под столом, на ковре, под ковром, на потолке. Наш дом после горячей встречи, объятий, вопросов-допросов-ответов, бесконечных «Мы еще не пили за…» и «Почему вы не притронулись до моего… я его несколько часов…», что уж там, давайте называть вещи своими именами: наш дом с утра – вокзал и привокзальная столовая.

Меня сильно кое-что смущает, но мама говорит категорически:

– Не вздумай спрашивать!

Родственники приехали на два дня, но, судя по количеству их чемоданов, они приехали к нам насовсем. И как не спрашивать?

Соленые огурцы, помидоры и квашеная капуста перемешались в глубокой салатнице и пустили сок, он капает, как капли с крыши, с края стола. Я уже знаю, скоро проснется дядя Йося и уничтожит содержимое – то, что, по его словам, Господь создал на восьмой день. «Фрося, это самый цимес! Вырастешь – поймешь», – всегда говорит дядя Йося – двоюродный брат бабушки Розы. Он, полоща рот и горло волшебным снадобьем, чешет по привычке левую ягодицу и возвращается к телевизору, где его любимая одесская футбольная команда «Днестр» снова проигрывает, а он, несмотря ни на что, болеет за нее вот уже тридцать пять лет. Ни одной из пяти своих бывших жен он не был так верен!

Дома хорошо, но лучше всего дома, когда дома никого нет. Это бывает редко, почти не бывает никогда, но есть выход – просыпаться, когда домашние еще спят. Я всегда встаю раньше всех, брожу по коридорам, комнатам, бабушкиной кладовой, дедушкиному кабинету, папиной мастерской; сую свой нос в углы, шкафы, запрещенные книги, переключаю пультом телевизор с канала на канал, меряю мамины бусы, папины ботинки и бабушкины панталоны.

Люблю это дело – примерять! Один раз, разово – и возвращать законному хозяину. Мне нравится новое кино, книга, человек, вещь новая, новый вкус, звук, запах; что-то, что заставляет меня сказать:

— Что это было? Можете повторить? Дайте еще кусочек, еще ноту, еще разок перечитать…

Как оплеуха, как подзатыльник, как ведро холодной воды, но совсем не больно:

— Дайте еще потрогать, дайте одним глазком посмотреть, можно с вами познакомиться?

Рутина – это хорошо, это как три кита, костяк, понимаете? Фундамент есть, и прекрасно, а теперь думай, что возложить на него, что да как построить. Рутина в сочетании с новым – для меня это повод быть довольной жизнью, а если еще и проснуться раньше всех и встретить новый день в осознанном одиночестве, но с пониманием, что там за стенкой, и здесь за дверью, и на втором этаже тоже сопят надоедливые, постоянно задающие вопросы, вечно жужжащие, воспитывающие, не дающие самостоятельно дышать, но такие любимые и родные человеки, то жизнь располагает к себе еще больше.

Босыми ногами, что не разрешается взрослыми, я на белом кафельном полу в ванной комнате. Передо мной на столике в ряд, как солдатики на параде, стоят три граненых стакана, чашка и одна глубокая тарелка для супа. Во всех емкостях – вставные челюсти. Много вставных челюстей в ванной комнате нашего дома в Пуще-Водице означает лишь одно – к нам приехали родственники. Я была бы не я, если бы прошла мимо этого натюрморта. И почему зубы должны быть белыми?! Нужно это исправить! Хорошо, что у меня есть гуашь красная, синяя, желтая, но больше всего у меня зеленой. И кто сказал, что зубов должно быть тридцать два?! Я думаю, двадцати достаточно. У меня большие планы: принесла краску, молоток раздобыла… Складываю все челюсти в шапку. Первая, наугад выбранная – у меня в руках. Я уже готова порадовать пока еще незнакомого мне хозяина данного протеза… И не нужно меня благодарить. Но вот, как обычно, на самом интересном месте… Слышу шаги. Шаги – значит, взрослые уже проснулись и теперь в доме главная не я. Смотрю в шапку, где все челюсти перемешались, как капуста с огурцами и помидорами – помните, любимое лакомство дяди Йоси? Наспех, как попало, возвращаю протезы по стаканам и выбегаю в сад.

Через несколько минут из ванной доносится крик, потом второй, за ним третий.

— Фрося! Фрося! Что ты наделала!!? Где эта засранка? – кричат хором дядя Йося и тетя Рива, к ним подключаются бабушка Роза, дедушка Янкель и баба Геня.

Они стали еще ближе друг другу, примерив на себя чужие зубы. Всего один раз, разово. Теперь верните законному хозяину протез! И не нужно меня благодарить, сейчас в ваших криках из слов благодарностей – ни единого благодарного слова. Но когда вы успокоитесь, ровно подышите и нырнете глубоко, а не как обычно – поверхностно, глазами по верхнему слою, не разбив яичную скорлупу и не добравшись до желтка, до самого сердца, я надеюсь, нам будет, о чем поговорить с вами…

Большие планы по реставрации вставных челюстей не отменились, они перенеслись. А за меня не переживайте – я на дереве. Здесь им меня не достать. Несколько раз в меня полетел веник, потом чуть не достала метла; полировочная тряпка, не добравшись до моей головы, как новогодняя звезда на елке, увенчала макушку дерева. Долго бы еще летали вещи, крики и нравоучения в мою сторону, если бы не приезд тети Евы – шестой жены дяди Йоси, писаной красавицы. Они вчера вместе приехали из Одессы, но первую ночь она провела у подруги, с которой давно не виделась. У подруги. Если верить словам тети Евы.

— Здравствуйте, родственники дорогие! Встречайте! Приехала, добралась, нашла… Не потерялась! Привезла, что обещала! Что просили – купила! Наливайте, насыпайте! Располагайте, любите! Соскучилась я!

Ее привычные, обычные, знакомые и любимые слова спасли меня.

Тетя Ева приехала на курсы повышения квалификации, дядя Йося – чтобы присматривать за ней. Она – длинноногая блондинка с большими глазами и красивой грудью. Ой, наоборот! С красивыми глазами и большой грудью. На двадцать лет моложе своего мужа. Дядя Йося – маленький, с кривыми ножками, немного лысоват и сильно полноват. «Как она с ним спит?» – этот вопрос задают все взрослые. Только почему-то всегда шепотом. Если на завтрак в большой миске творог со сметаной и облепиховым вареньем – значит, в гостях у нас тетя Ева. Такая у нее привычка – сделать большую миску творога для всех и убежать повышать свою квалификацию. Дядя Йося очень переживает:

— Настанет тот день, когда я проснусь, а вместо Евчика на подушке будет лежать записка «Прости, прощай, не рыдай».

Ранним утром меня разбудил рев. На веранде в расстегнутой рубашке сидел дядя Йося, он одновременно плакал и пил. «Снова его любимая футбольная команда проиграла», – подумала я и провалилась в сон.

Когда я через час проснулась, на веранде уже сидела тетя Ева, она одновременно плакала и курила.

— Милая, он тебя не достоин! – мама обняла тетю Еву, тетя заплакала еще громче.

— Ушел этот – придет другой. Ты же такая у нас красавица! – мама не останавливалась.

— Подумать только! Если б наоборот – то понятно. Логично. Но Йося… Куда он на своих коротких ножках?! У него же одышка, аппендицит и букет несвязного речевого потока! – Недоумевает тетя Рива.

Тетя Рива – двоюродная сестра бабушки Гени. Она всегда приезжает без предупреждения и хочет, чтобы ей были рады.

— Ви мне рады?

— Рады, рады.

— Что-то я не вижу радости на ваших лицах! Мине уехать? – и не дождавшись ответа: – Геня, ты слышишь? Мине здесь не рады!

Тетя Рива – женщина сложная. Как-то с родителями мы были проездом у нее в Москве. Каждый вечер и каждое утро она пересчитывала ложки, вилки, графины и деньги. До выхода на пенсию тетя Рива работала учительницей математики. Думаю, поэтому у нее такая привычка…

— Фрося, вот тебе ДВА сырника (с ударением на два). Петр, а тебе ТРИ. Белла, тебе ДВА с ПОЛОВИНОЙ. Петр, тебе сколько ложек цукера?

— Рива Абрамовна, спасибо. Я сам возьму.

— Нет, Петр. Давай это сделаю я! Так, сколько? Белла, а тебе?

— Тетя Рива, я чай пью без сахара.

— Молодец! – почти с преклонением говорит тетя Рива.

— Тетя Рива, дайте мне коробочку рафинада. Мне нравится его грызть просто так. — прошу ее я.

Благодаря мне в тот вечер у тети Ривы вместо сырников был корвалол. Сорок капель. Точно сорок. Не сомневайтесь. Тетя Рива сама капала.

Прошла неделя, как исчез дядя Йося, сбежал к «какой-то там, очередной». Я проснулась от голосов в нашем дворе. Выглянула в окно. Под деревом, на котором я обычно прячусь от взрослых, сидели Йося и Ева.

— Евочка, я люблю только тебя!

— Зачем ушел к другой?

— Для повышения…

— Квалификации?

— Самооценки, Евчик.

Йося снова плачет, положив свою лысую голову на большую грудь Евы, его короткие ножки болтаются над землей, его пухлые ручки взяли в плотное кольцо тонкую талию тети Евы. Красавица-блондинка одной рукой гладит проплешину своего мужа, второй – делает нам творог на завтрак. Быть одному – человеку плохо, не одному плохо тоже… Когда же ему – человеку этому – может быть хорошо?

В Одессу Ева и Йося уехали вместе.

В своем блокноте я нарисовала их портрет: короткие ножки дяди Йоси запутались в длинных ногах тети Евы, Еве хотелось бы бежать, мчаться, да не может. Так и стоят они на одном месте. Вместе.


* “Быть Фросей Шнеерсон” – повесть из книги Таши Карлюка “Океаны в трехлитровых банках”. Книга издана в Москве в конце апреля 2021.

0

شب چله بود. ته دریا ماهی پیر دوازده هزار تا از بچه ها و نوه هایش را دور خودش جمع کرده بود و برای آنها قصه می گفت:

«یکی بود یکی نبود. یک ماهی سیاه کوچولو بود که با مادرش در جویباری زندگی می کرد.این جویبار از دیواره های سنگی کوه بیرون می زد و در ته دره روان می شد. خانه ی ماهی کوچولو و مادرش پشت سنگ سیاهی بود؛ زیر سقفی از خزه. شب ها ، دوتایی زیر خزه ها می خوابیدند. ماهی کوچولو حسرت به دلش مانده بود که یک دفعه هم که شده، مهتاب را توی خانه شان ببیند!

مادر و بچه ، صبح تا شام دنبال همدیگر می افتادند و گاهی هم قاطی ماهی های دیگر می شدند و تند تند ، توی یک تکه جا ، می رفتند وبر می گشتند. این بچه یکی یک دانه بود – چون از ده هزار تخمی که مادر گذاشته بود – تنها همین یک بچه سالم در آمده بود.

چند روزی بود که ماهی کوچولو تو فکر بود و خیلی کم حرف می زد. با تنبلی و بی میلی از این طرف به آن طرف می رفت و بر می گشت و بیشتر وقت ها هم از مادرش عقب می افتاد. مادر خیال میکرد بچه اش کسالتی دارد که به زودی برطرف خواهد شد ، اما نگو که درد ماهی سیاه از چیز دیگری است!

یک روز صبح زود، آفتاب نزده ، ماهی کوچولو مادرش را بیدار کرد و گفت:

«مادر، می خواهم با تو چند کلمه یی حرف بزنم».

مادر خواب آلود گفت:« بچه جون ، حالا هم وقت گیر آوردی! حرفت را بگذار برای بعد ، بهتر نیست برویم گردش؟»

ماهی کوچولو گفت:« نه مادر ، من دیگر نمی توانم گردش کنم. باید از اینجا بروم.»

مادرش گفت :« حتما باید بروی؟»

ماهی کوچولو گفت: « آره مادر باید بروم.»

مادرش گفت:« آخر، صبح به این زودی کجا می خواهی بروی؟»

ماهی سیاه کوچولو گفت:« می خواهم بروم ببینم آخر جویبار کجاست. می دانی مادر ، من ماه هاست تو این فکرم که آخر جویبار کجاست و هنوز که هنوز است ، نتوانسته ام چیزی سر در بیاورم. از دیشب تا حالا چشم به هم نگذاشته ام و همه اش فکر کرده ام. آخرش هم تصمیم گرفتم خودم بروم آخر جویبار را پیدا کنم. دلم می خواهد بدانم جاهای دیگر چه خبرهایی هست.»

مادر خندید و گفت:« من هم وقتی بچه بودم ، خیلی از این فکرها می کردم. آخر جانم! جویبار که اول و آخر ندارد ؛همین است که هست! جویبار همیشه روان است و به هیچ جایی هم نمی رسد.»

ماهی سیاه کوچولو گفت:« آخر مادر جان ، مگر نه اینست که هر چیزی به آخر می رسد؟ شب به آخر می رسد ، روز به آخر می رسد؛ هفته ، ماه ، سال…»

مادرش میان حرفش دوید و گفت:« این حرفهای گنده گنده را بگذار کنار، پاشو برویم گردش. حالا موقع گردش است نه این حرف ها!»

ماهی سیاه کوچولو گفت:« نه مادر ، من دیگر از این گردش ها خسته شده ام ، می خواهم راه بیفتم و بروم ببینم جاهای دیگر چه خبرهایی هست. ممکن است فکر کنی که یک کسی این حرفها را به ماهی کوچولو یاد داده ، اما بدان که من خودم خیلی وقت است در این فکرم. البته خیلی چیزها هم از این و آن یاد گرفته ام ؛ مثلا این را فهمیده ام که بیشتر ماهی ها، موقع پیری شکایت می کنند که زندگیشان را بیخودی تلف کرده اند. دایم ناله و نفرین می کنند و از همه چیز شکایت دارند. من می خواهم بدانم که ، راستی راستی زندگی یعنی اینکه توی یک تکه جا ، هی بروی و برگردی تا پیر بشوی و دیگر هیچ ، یا اینکه طور دیگری هم توی دنیا می شود زندگی کرد؟…»

وقتی حرف ماهی کوچولو تمام شد ، مادرش گفت:« بچه جان! مگر به سرت زده ؟ دنیا!… دنیا!… دنیا دیگر یعنی چه ؟ دنیا همین جاست که ما هستیم ، زندگی هم همین است که ما داریم…»

در این وقت ، ماهی بزرگی به خانه ی آنها نزدیک شد و گفت:« همسایه، سر چی با بچه ات بگو مگو می کنی ، انگار امروز خیال گردش کردن ندارید؟»

مادر ماهی ، به صدای همسایه ، از خانه بیرون آمد و گفت :« چه سال و زمانه یی شده! حالا دیگر بچه ها می خواهند به مادرهاشان چیز یاد بدهند.»

همسایه گفت :« چطور مگر؟»

مادر ماهی گفت:« ببین این نیم وجبی کجاها می خواهد برود! دایم میگوید می خواهم بروم ببینم دنیا چه خبرست! چه حرف ها ی گنده گنده یی!»

همسایه گفت :« کوچولو ، ببینم تو از کی تا حالا عالم و فیلسوف شده ای و ما را خبر نکرده ای؟»

ماهی کوچولو گفت :« خانم! من نمی دانم شما «عالم و فیلسوف» به چه می گویید. من فقط از این گردش ها خسته شده ام و نمی خواهم به این گردش های خسته کننده ادامه بدهم و الکی خوش باشم و یک دفعه چشم باز کنم ببینم مثل شماها پیر شده ام و هنوز هم همان ماهی چشم و گوش بسته ام که بودم.»

همسایه گفت:« وا!… چه حرف ها!»

مادرش گفت :« من هیچ فکر نمی کردم بچه ی یکی یک دانه ام اینطوری از آب در بیاید. نمی دانم کدام بدجنسی زیر پای بچه ی نازنینم نشسته!»

ماهی کوچولو گفت:« هیچ کس زیر پای من ننشسته. من خودم عقل و هوش دارم و می فهمم، چشم دارم و می بینم.»

همسایه به مادر ماهی کوچولو گفت:« خواهر ، آن حلزون پیچ پیچیه یادت می آید؟»

مادر گفت:« آره خوب گفتی ، زیاد پاپی بچه ام می شد. بگویم خدا چکارش کند!»

ماهی کوچولو گفت:« بس کن مادر! او رفیق من بود.»

مادرش گفت:« رفاقت ماهی و حلزون ، دیگر نشنیده بودیم!»

ماهی کوچولو گفت:« من هم دشمنی ماهی و حلزون نشنیده بودم، اما شماها سر آن بیچاره را زیر آب کردید.»

همسایه گفت:« این حرف ها مال گذشته است.»

ماهی کوچولو گفت:« شما خودتان حرف گذشته را پیش کشیدید.»

مادرش گفت:« حقش بود بکشیمش ، مگر یادت رفته اینجا و آنجا که می نشست چه حرف هایی می زد؟»

ماهی کوچولو گفت:« پس مرا هم بکشید ، چون من هم همان حرف ها را می زنم.»

چه دردسرتان بدهم! صدای بگو مگو ، ماهی های دیگر را هم به آنجا کشاند. حرف های ماهی کوچولو همه را عصبانی کرده بود. یکی از ماهی پیره ها گفت:« خیال کرده ای به تو رحم هم می کنیم؟»

دیگری گفت:« فقط یک گوشمالی کوچولو می خواهد!»

مادر ماهی سیاه گفت:« بروید کنار ! دست به بچه ام نزنید!»

یکی دیگر از آنها گفت:« خانم! وقتی بچه ات را، آنطور که لازم است تربیت نمی کنی ، باید سزایش را هم ببینی.»

همسایه گفت:« من که خجالت می کشم در همسایگی شما زندگی کنم.»

دیگری گفت:« تا کارش به جاهای باریک نکشیده ، بفرستیمش پیش حلزون پیره.»

ماهی ها تا آمدند ماهی سیاه کوچولو را بگیرند ، دوستانش او را دوره کردند و از معرکه بیرونش بردند. مادر ماهی سیاه توی سر و سینه اش می زد و گریه می کرد و می گفت:« وای ، بچه ام دارد از دستم می رود. چکار کنم؟ چه خاکی به سرم بریزم؟»

ماهی کوچولو گفت:« مادر! برای من گریه نکن ، به حال این پیر ماهی های درمانده گریه کن.»

یکی از ماهی ها از دور داد کشید :« توهین نکن ، نیم وجبی!»

دومی گفت:« اگر بروی و بعدش پشیمان بشوی ، دیگر راهت نمی دهیم!»

سومی گفت:« این ها هوس های دوره ی جوانی است، نرو!»

چهارمی گفت:« مگر اینجا چه عیبی دارد؟»

پنجمی گفت:« دنیای دیگری در کار نیست ، دنیا همین جاست، برگرد!»

ششمی گفت:« اگر سر عقل بیایی و برگردی ، آنوقت باورمان می شود که راستی راستی ماهی فهمیده یی هستی.»

هفتمی گفت:« آخر ما به دیدن تو عادت کرده ایم…»

مادرش گفت:« به من رحم کن، نرو!… نرو!»

ماهی کوچولو دیگر با آن ها حرفی نداشت. چند تا از دوستان هم سن و سالش او را تا آبشار همراهی کردند و از آنجا برگشتند. ماهی کوچولو وقتی از آنها جدا می شد گفت:« دوستان ، به امید دیدار! فراموشم نکنید.»

دوستانتش گفتند:« چطور میشود فراموشت کنیم ؟ تو ما را از خواب خرگوشی بیدار کردی ، به ما چیزهایی یاد دادی که پیش از این حتی فکرش را هم نکرده بودیم. به امید دیدار ، دوست دانا و بی باک!»

ماهی کوچولو از آبشار پایین آمد و افتاد توی یک برکه ی پر آب. اولش دست و پایش را گم کرد ، اما بعد شروع کرد به شنا کردن و دور برکه گشت زدن. تا آنوقت ندیده بود که آنهمه آب ، یکجا جمع بشود. هزارها کفچه ماهی توی آب وول می خوردند.ماهی سیاه کوچولو را که دیدند ، مسخره اش کردند و گفتند:« ریختش را باش! تو دیگر چه موجودی هستی؟»

ماهی ، خوب وراندازشان کرد و گفت :« خواهش میکنم توهین نکنید. اسم من ماهی سیاه کوچولو است. شما هم اسمتان را بگویید تا با هم آشنا بشویم.»

یکی از کفچه ماهی ها گفت:« ما همدیگر را کفچه ماهی صدا می کنیم.»

دیگری گفت:« دارای اصل و نسب.»

دیگری گفت:« از ما خوشگل تر، تو دنیا پیدا نمی شود.»

دیگری گفت:« مثل تو بی ریخت و بد قیافه نیستیم.»

ماهی گفت:« من هیچ خیال نمی کردم شما اینقدر خودپسند باشید. باشد، من شما را می بخشم ، چون این حرفها را از روی نادانی می زنید.»

کفچه ماهی ها یکصدا گفتند:« یعنی ما نادانیم؟»

ماهی گفت: « اگر نادان نبودید ، می دانستید در دنیا خیلی های دیگر هم هستند که ریختشان برای خودشان خیلی هم خوشایند است! شما حتی اسمتان هم مال خودتان نیست.»

کفچه ماهی ها خیلی عصبانی شدند ، اما چون دیدند ماهی کوچولو راست می گوید ، از در دیگری در آمدند و گفتند:

« اصلا تو بیخود به در و دیوار می زنی .ما هر روز ، از صبح تا شام دنیا را می گردیم ، اما غیر از خودمان و پدر و مادرمان ، هیچکس را نمی بینیم ، مگر کرم های ریزه که آنها هم به حساب نمی آیند!»

ماهی گفت:« شما که نمی توانید از برکه بیرون بروید ، چطور ازدنیا گردی دم می زنید؟»

کفچه ماهی ها گفتند:« مگر غیر از برکه ، دنیای دیگری هم داریم؟»

ماهی گفت:« دست کم باید فکر کنید که این آب از کجا به اینجا می ریزد و خارج از آب چه چیزهایی هست.»

کفچه ماهی ها گفتند:« خارج از آّب دیگر کجاست؟ ما که هرگز خارج از آب را ندیده ایم! هاها…هاها…. به سرت زده بابا!»

ماهی سیاه کوچولو هم خنده اش گرفت. فکر کرد که بهتر است کفچه ماهی ها را به حال خودشان بگذارد و برود. بعد فکر کرد بهترست با مادرشان هم دو کلمه یی حرف بزند ، پرسید:« حالا مادرتان کجاست؟»

ناگهان صدای زیر قورباغه ای او را از جا پراند.

قورباغه لب برکه ، روی سنگی نشسته بود. جست زد توی آب و آمد پیش ماهی و گفت:« من اینجام ، فرمایش؟»

ماهی گفت:« سلام خانم بزرگ!»

قورباغه گفت:« حالا چه وقت خودنمایی است ، موجود بی اصل و نسب! بچه گیر آورده یی و داری حرف های گنده گنده می زنی ، من دیگر آنقدرها عمر کرده ام که بفهمم دنیا همین برکه است. بهتر است بروی دنبال کارت و بچه های مرا از راه به در نبری.»

ماهی کوچولو گفت:« صد تا از این عمرها هم که بکنی ، باز هم یک قورباغه ی نادان و درمانده بیشتر نیستی.»

قورباغه عصبانی شد و جست زد طرف ماهی سیاه کوچولو. ماهی تکان تندی خورد و مثل برق در رفت و لای و لجن و کرم های ته برکه را به هم زد.

دره پر از پیچ و خم بود. جویبار هم آبش چند برابر شده بود ، اما اگر می خواستی از بالای کوه ها ته دره را نگاه کنی ، جویبار را مثل نخ سفیدی می دیدی. یک جا تخته سنگ بزرگی از کوه جداشده بود و افتاده بود ته دره و آب را دو قسمت کرده بود. مارمولک درشتی ، به اندازه ی کف دست ، شکمش را به سنگ چسبانده بود. از گرمی آفتاب لذت می برد و نگاه می کرد به خرچنگ گرد و درشتی که نشسته بود روی شن های ته آب ، آنجا که عمق آب کمتر بود و داشت قورباغه یی را که شکار کرده بود ، می خورد. ماهی کوچولو ناگهان چشمش افتاد به خرچنگ و ترسید. از دور سلامی کرد. خرچنگ چپ چپ به او نگاهی کرد و گفت:

« چه ماهی با ادبی! بیا جلو کوچولو ، بیا!»

ماهی کوچولو گفت:« من می روم دنیا را بگردم و هیچ هم نمی خواهم شکار جنابعالی بشوم.»

خرچنگ گفت:« تو چرا اینقدر بدبین و ترسویی ، ماهی کوچولو؟»

ماهی گفت: “من نه بدبینم و نه ترسو . من هر چه را که چشمم می بیند و عقلم می گوید ، به زبان می آورم.»

خرچنگ گفت:« خوب ، بفرمایید ببینم چشم شما چه دید و عقلتان چه گفت که خیال کردید ما می خواهیم شما را شکار کنیم؟»

ماهی گفت:« دیگر خودت را به آن راه نزن!»

خرچنگ گفت:« منظورت قورباغه است؟ تو هم که پاک بچه شدی بابا! من با قورباغه ها لجم و برای همین شکارشان می کنم. می دانی ، این ها خیال می کنند تنها موجود دنیا هستند و خوشبخت هم هستند ، و من می خواهم بهشان بفهمانم که دنیا واقعا‏ً دست کیست! پس تو دیگر نترس جانم ، بیا جلو ، بیا !»

خرچنگ این حرف ها را گفت و پس پسکی راه افتاد طرف ماهی کوچولو. آنقدر خنده دار راه می رفت که ماهی ، بی اختیار خنده اش گرفت و گفت:« بیچاره! تو که هنوز راه رفتن بلد نیستی ، از کجا می دانی دنیا دست کیست؟»

ماهی سیاه از خرچنگ فاصله گرفت. سایه یی بر آب افتاد و ناگهان، ضربه ی محکمی خرچنگ را توی شن ها فرو کرد. مارمولک از قیافه ی خرچنگ چنان خنده اش گرفت که لیز خورد و نزدیک بود خودش هم بیفتد توی آب. خرچنگ ، دیگر نتوانست بیرون بیاید. ماهی کوچولو دید پسر بچه ی چوپانی لب آب ایستاده و به او و خرچنگ نگاه می کند. یک گله بز و گوسفند به آب نزدیک شدند و پوزه هایشان را در آب فرو کردند. صدای مع مع و بع بع دره راپر کرده بود.

ماهی سیاه کوچولو آنقدر صبر کرد تا بزها و گوسفندها آبشان را خوردند و رفتند. آنوقت ، مارمولک را صدا زد و گفت:

«مارمولک جان! من ماهی سیاه کوچولویی هستم که می روم آخر جویبار را پیدا کنم . فکر می کنم تو جانور عاقل و دانایی باشی ، اینست که می خواهم چیزی از تو بپرسم.»

مارمولک گفت:« هر چه می خواهی بپرس.»

ماهی گفت:« در راه ، مرا خیلی از مرغ سقا و اره ماهی و پرنده ی ماهیخوار می ترساندند ، اگر تو چیزی درباره ی این ها می دانی ، به من بگو.»

مارمولک گفت:« اره ماهی و پرنده ی ماهیخوار، این طرف ها پیداشان نمی شود ، مخصوصاً اره ماهی که توی دریا زندگی می کند. اما سقائک همین پایین ها هم ممکن است باشد. مبادا فریبش را بخوری و توی کیسه اش بروی.»

ماهی گفت :« چه کیسه‌ای؟»

مارمولک گفت:« مرغ سقا زیر گردنش کیسه ای دارد که خیلی آب می گیرد. او در آب شنا می کند و گاهی ماهی ها ، ندانسته ، وارد کیسه ی او می شوند و یکراست می روند توی شکمش. البته اگر مرغ سقا گرسنه اش نباشد ، ماهی ها را در همان کیسه ذخیره می کند که بعد بخورد.»

ماهی گفت:« حالا اگر ماهی وارد کیسه شد ، دیگر راه بیرون آمدن ندارد؟»

مارمولک گفت:« هیچ راهی نیست ، مگر اینکه کیسه را پاره کند. من خنجری به تو می دهم که اگر گرفتار مرغ سقا شدی ، این کار را بکنی.»

آنوقت، مارمولک توی شکاف سنگ خزید و با خنجر بسیار ریزی برگشت.

ماهی کوچولو خنجر را گرفت و گفت:« مارمولک جان! تو خیلی مهربانی. من نمی دانم چطوری از تو تشکر کنم.»

مارمولک گفت:« تشکر لازم نیست جانم! من از این خنجرها خیلی دارم. وقتی بیکار می شوم ، می نشینم از تیغ گیاه ها خنجر می سازم و به ماهی های دانایی مثل تو می دهم.»

ماهی گفت:« مگر قبل از من هم ماهی یی از اینجا گذشته؟»

مارمولک گفت:« خیلی ها گذشته اند! آن ها حالا دیگر برای خودشان دسته ای شده اند و مرد ماهیگیر را به تنگ آورده اند.»

ماهی سیاه گفت:« می بخشی که حرف ، حرف می آورد. اگر به حساب فضولی ام نگذاری ، بگو ببینم ماهیگیر را چطور به تنگ آورده اند؟»

مارمولک گفت:« آخر نه که با همند ، همینکه ماهی گیر تور انداخت ، وارد تور می شوند و تور را با خودشان می کشند و می برند ته دریا.»

مارمولک گوشش را گذاشت روی شکاف سنگ و گوش داد و گفت: « من دیگر مرخص می شوم ، بچه هایم بیدار شده اند.»

مارمولک رفت توی شکاف سنگ. ماهی سیاه ناچار راه افتاد. اما همینطور سئوال پشت سر سئوال بود که دایم از خودش می کرد:« ببینم ، راستی جویبار به دریا می ریزد؟ نکند که سقائک زورش به من برسد؟ راستی ، اره ماهی دلش می آید هم جنس های خودش را بکشد و بخورد؟ پرنده ی ماهیخوار، دیگر چه دشمنی با ما دارد؟

ماهی کوچولو، شنا کنان ، می رفت و فکر می کرد. در هر وجب راه چیز تازه ای می دید و یاد می گرفت. حالا دیگر خوشش می آمد که معلق زنان از آبشارها پایین بیفتد و باز شنا کند. گرمی آفتاب را بر پشت خود حس می کرد و قوت می گرفت.

یک جا آهویی با عجله آب می خورد. ماهی کوچولو سلام کرد و گفت:

«آهو خوشگله ، چه عجله ای داری؟»

آهو گفت:« شکارچی دنبالم کرده ، یک گلوله هم بهم زده ، ایناهاش.»

ماهی کوچولو جای گلوله را ندید اما از لنگ لنگان دویدن آهو فهمید که راست می گوید. یک جا لاک پشت ها در گرمای آفتاب چرت می زدند و جای دیگر قهقهه ی کبک ها توی دره می پیچید. عطرعلف های کوهی در هوا موج می زد و قاطی آب می شد.

بعد از ظهر به جایی رسید که دره پهن می شد و آب از وسط بیشه یی می گذشت. آب آنقدر زیآد شده بود که ماهی سیآه ، راستی راستی ، کیف می کرد. بعد هم به ماهی های زیادی برخورد. از وقتی که از مادرش جدا شده بود ، ماهی ندیده بود. چند تا ماهی ریزه دورش را گرفتند و گفتند:« مثل اینکه غریبه ای ، ها؟»

ماهی سیاه گفت:« آره غریبه ام. از راه دوری می آیم.»

ماهی ریزه ها گفتند:« کجا می خواهی بروی؟»

ماهی سیاه گفت:« می روم آخر جویبار را پیدا کنم.»

ماهی ریزه ها گفتند:« کدام جویبار؟»

ماهی سیاه گفت:« همین جویباری که توی آن شنا می کنیم.»

ماهی ریزه ها گفتند:« ما به این می گوییم رودخانه.»

ماهی سیاه چیزی نگفت. یکی از ماهی های ریزه گفت:« هیچ می دانی مرغ سقا نشسته سر راه ؟»

ماهی سیاه گفت:« آره ، می دانم.»

یکی دیگر گفت:« این را هم می دانی که مرغ سقا چه کیسه ی گل و گشادی دارد؟»

ماهی سیاه گفت:« این را هم می دانم.»

ماهی ریزه گفت:« با اینهمه باز می خواهی بروی؟»

ماهی سیاه گفت:« آره ، هر طوری شده باید بروم!»

به زودی میان ماهی ها چو افتاد که: ماهی سیاه کوچولویی از راه های دور آمده و می خواهد برود آخر رودخانه را پیدا کند و هیچ ترسی هم از مرغ سقا ندارد! چند تا از ماهی ریزه ها وسوسه شدند که با ماهی سیاه بروند، اما از ترس بزرگترها صداشان در نیامد. چند تا هم گفتند:« اگر مرغ سقا نبود ، با تو می آمدیم ، ما از کیسه ی مرغ سقا می ترسیم.»

لب رودخانه دهی بود. زنان و دختران ده توی رودخانه ظرف و لباس می شستند. ماهی کوچولو مدتی به هیاهوی آن ها گوش داد و مدتی هم آب تنی بچه ها را تماشا کرد و راه افتاد. رفت و رفت و رفت، و باز هم رفت تا شب شد. زیر سنگی گرفت خوابید.نصف شب بیدار شد و دید ماه ، توی آب افتاده و همه جا را روشن کرده است.

ماهی سیاه کوچولو ماه را خیلی دوست داشت. شب هایی که ماه توی آب می افتاد ، ماهی دلش می خواست که از زیر خزه ها بیرون بخزد و چند کلمه یی با او حرف بزند ، اما هر دفعه مادرش بیدار می شد و او را زیر خزه ها می کشید و دوباره می خواباند.

ماهی کوچولو پیش ماه رفت و گفت:« سلام ، ماه خوشگلم!»

ماه گفت:« سلام ، ماهی سیاه کوچولو! تو کجا اینجا کجا ؟»

ماهی گفت:« جهانگردی می کنم.»

ماه گفت:« جهان خیلی بزرگ ست ، تو نمی توانی همه جا را بگردی.»

ماهی گفت:« باشد ، هر جا که توانستم ، می روم.»

ماه گفت:« دلم می خواست تا صبح پیشت بمانم. اما ابر سیاه بزرگی دارد می آید طرف من که جلو نورم را بگیرد.»

ماهی گفت:« ماه قشنگ! من نور تو را خیلی دوست دارم ، دلم می خواست همیشه روی من بتابد.»

ماه گفت:« ماهی جان! راستش من خودم نور ندارم. خورشید به من نور می دهد و من هم آن را به زمین می تابانم . راستی تو هیچ شنیده یی که آدم ها می خواهند تا چند سال دیگر پرواز کنند بیایند روی من بنشینند؟»

ماهی گفت:« این غیر ممکن است.»

ماه گفت:« کار سختی است ، ولی آدم ها هر کار دلشان بخواهد…»

ماه نتوانست حرفش را تمام کند. ابر سیاه رسید و رویش را پوشاند و شب دوباره تاریک شد و ماهی سیاه ، تک و تنها ماند. چند دقیقه ، مات و متحیر ، تاریکی را نگاه کرد. بعد زیر سنگی خزید و خوابید.

صبح زود بیدار شد. بالای سرش چند تا ماهی ریزه دید که با هم پچ پچ می کردند. تا دیدند ماهی سیاه بیدار شد ، یکصدا گفتند:« صبح به خیر!»

ماهی سیاه زود آن ها را شناخت و گفت:« صبح به خیر! بالاخره دنبال من راه افتادید!»

یکی از ماهی های ریزه گفت:« آره ، اما هنوز ترسمان نریخته.»

یکی دیگر گفت:« فکر مرغ سقا راحتمان نمی گذارد.»

ماهی سیاه گفت:« شما زیادی فکر می کنید. همه اش که نباید فکر کرد. راه که بیفتیم ، ترسمان به کلّی می ریزد.»

اما تا خواستند راه بیفتند ، دیدند که آب دور و برشان بالا آمد و سرپوشی روی سرشان گذاشته شد و همه جا تاریک شد و راه گریزی هم نماند. ماهی سیاه فوری فهمید که در کیسه ی مرغ سقا گیر افتاده اند.

ماهی سیاه کوچولو گفت:« دوستان! ما در کیسه ی مرغ سقا گیر افتاده ایم ، اما راه فرار هم به کلّی بسته نیست.»

ماهی ریزه ها شروع کردند به گریه و زاری ، یکیشان گفت:« ما دیگر راه فرار نداریم. تقصیر توست که زیر پای ما نشستی و ما را از راه در بردی!»

یکی دیگر گفت:« حالا همه ی ما را قورت می دهد و دیگر کارمان تمام است!»

ناگهان صدای قهقهه ی ترسناکی در آب پیچید. این مرغ سقا بود که می خندید. می خندید و می گفت:« چه ماهی ریزه هایی گیرم آمده! هاهاهاهاها… راستی که دلم برایتان می سوزد! هیچ دلم نمی آید قورتتان بدهم! هاهاهاهاها…»

ماهی ریزه ها به التماس افتادند و گفتند:« حضرت آقای مرغ سقا! ما تعریف شما را خیلی وقت پیش شنیده ایم و اگر لطف کنید ، منقار مبارک را یک کمی باز کنید که ما بیرون برویم ، همیشه دعاگوی وجود مبارک خواهیم بود!»

مرغ سقا گفت:« من نمی خواهم همین حالا شما را قورت بدهم. ماهی ذخیره دارم ، آن پایین را نگاه کنید…»

چند تا ماهی گنده و ریزه ته کیسه ریخته بود . ماهی های ریزه گفتند:« حضرت آقای مرغ سقا! ما که کاری نکرده ایم ، ما بی گناهیم. این ماهی سیاه کوچولو ما را از راه در برده…»

ماهی کوچولو گفت:« ترسوها ! خیال کرده اید این مرغ حیله گر ، معدن بخشایش است که این طوری التماس می کنید؟»

ماهی های ریزه گفتند:« تو هیچ نمی فهمی چه داری می گوئی. حالا می بینی حضرت آقای مرغ سقا چطور ما را می بخشند و تو را قورت می دهند!»

مرغ سقا گفت:« آره ، می بخشمتان ، اما به یک شرط.»

ماهی های ریزه گفتند:« شرطتان را بفرمایید ، قربان!»

مرغ سقا گفت:« این ماهی فضول را خفه کنید تا آزادی تان را به دست بیاورید.»

ماهی سیاه کوچولو خودش را کنار کشید به ماهی ریزه ها گفت:« قبول نکنید! این مرغ حیله گر می خواهد ما را به جان همدیگر بیندازد. من نقشه ای دارم…»

اما ماهی ریزه ها آنقدر در فکر رهایی خودشان بودند که فکر هیچ چیز دیگر را نکردند و ریختند سر ماهی سیاه کوچولو. ماهی کوچولو به طرف کیسه عقب می نشست و آهسته می گفت: «ترسوها ،به هر حال گیر افتاده اید و راه فراری ندارید ، زورتان هم به من نمی رسد.»

ماهی های ریزه گفتند:« باید خفه ات کنیم ، ما آزادی می خواهیم!»

ماهی سیاه گفت:« عقل از سرتان پریده! اگر مرا خفه هم بکنید باز هم راه فراری پیدا نمی کنید ، گولش را نخورید!»

ماهی ریزه ها گفتند:« تو این حرف را برای این می زنی که جان خودت را نجات بدهی ، و گرنه ، اصلا فکر ما را نمی کنی!»

ماهی سیاه گفت:« پس گوش کنید راهی نشانتان بدهم. من میان ماهی های بیجان ، خود را به مردن می زنم؛ آنوقت ببینیم مرغ سقا شما را رها خواهد کرد یا نه ، و اگر حرف مرا قبول نکنید ، با این خنجر همه تان را می کشم یا کیسه را پاره پاره می کنم و در می روم و شما…»

یکی از ماهی ها وسط حرفش دوید و داد زد:« بس کن دیگر! من تحمل این حرف ها را ندارم… اوهو… اوهو… اوهو…»

ماهی سیاه گریه ی او را که دید ، گفت:« این بچه ننه ی ناز نازی را چرا دیگر همراه خودتان آوردید؟»

بعد خنجرش را در آورد و جلو چشم ماهی های ریزه گرفت. آن ها ناچار پیشنهاد ماهی کوچولو را قبول کردند. دروغکی با هم زد و خوردی کردند ، ماهی سیاه خود را به مردن زد و آن ها بالا آمدند و گفتند:« حضرت آقای مرغ سقا ، ماهی سیاه فضول را خفه کردیم…»

مرغ سقا خندید و گفت:« کار خوبی کردید. حالا به پاداش همین کار، همه تان را زنده زنده قورت می دهم که توی دلم یک گردش حسابی بکنید!»

ماهی ریزه ها دیگر مجال پیدا نکردند. به سرعت برق از گلوی مرغ سقا رد شدند و کارشان ساخته شد.

اما ماهی سیاه ، همان وقت ، خنجرش را کشید و به یک ضربت ، دیواره ی کیسه را شکافت و در رفت. مرغ سقا از درد فریادی کشید و سرش را به آب کوبید ، اما نتوانست ماهی کوچولو را دنبال کند. ماهی سیاه رفت و رفت ، و باز هم رفت ، تا ظهر شد. حالا دیگر کوه و دره تمام شده بود و رودخانه از دشت همواری می گذشت.از راست و چپ چند رودخانه ی کوچک دیگر هم به آن پیوسته بود و آبش را چند برابر کرده بود. ماهی سیاه از فراوانی آب لذت می برد. ناگهان به خود آمد و دید آب ته ندارد. اینور رفت ، آنور رفت ، به جایی برنخورد. آنقدر آب بود که ماهی کوچولو تویش گم شده بود! هر طور که دلش خواست شنا کرد و باز سرش به جایی نخورد. ناگهان دید یک حیوان دراز و بزرگ مثل برق به طرفش حمله می کند. یک اره ی دو دم جلو دهنش بود . ماهی کوچولو فکر کرد همین حالاست که اره ماهی تکه تکه اش بکند، زود به خود جنبید و جا خالی کرد و آمد روی آب ، بعد از مدتی ، دوباره رفت زیر آب که ته دریا را ببیند. وسط راه به یک گله ماهی برخورد – هزارها هزار ماهی ! از یکیشان پرسید:« رفیق ، من غریبه ام ، از راه های دور می آیم ، اینجا کجاست؟»

ماهی ، دوستانش را صدا زد و گفت:« نگاه کنید! یکی دیگر…»

بعد به ماهی سیاه گفت:« رفیق ، به دریا خوش آمدی!»

یکی دیگر از ماهی ها گفت:« همه ی رودخانه ها و جویبارها به اینجا می ریزند ، البته بعضی از آن ها هم به باتلاق فرو می روند.»

یکی دیگر گفت:« هر وقت دلت خواست ، می توانی داخل دسته ی ما بشوی.»

ماهی سیاه کوچولو شاد بود که به دریا رسیده است. گفت:« بهتر است اول گشتی بزنم ، بعد بیایم داخل دسته ی شما بشوم. دلم می خواهد این دفعه که تور مرد ماهیگیر را در می برید ، من هم همراه شما باشم.»

یکی از ماهی ها گفت:« همین زودی ها به آرزویت می رسی، حالا برو گشتت را بزن ، اما اگر روی آب رفتی مواظب ماهیخوار باش که این روزها دیگر از هیچ کس پروایی ندارد ، هر روز تا چهار پنج ماهی شکار نکند ، دست از سر ما بر نمی دارد.»

آنوقت ماهی سیاه از دسته ی ماهی های دریا جدا شد و خودش به شنا کردن پرداخت. کمی بعد آمد به سطح دریا ، آفتاب گرم می تابید. ماهی سیاه کوچولو گرمی سوزان آفتاب را در پشت خود حس می کرد و لذت می برد. آرام و خوش در سطح دریا شنا می کرد و به خودش می گفت:

« مرگ خیلی آسان می تواند الان به سراغ من بیاید ، اما من تا می توانم زندگی کنم نباید به پیشواز مرگ بروم. البته اگر یک وقتی ناچار با مرگ روبرو شدم – که می شوم – مهم نیست ، مهم این است که زندگی یا مرگ من چه اثری در زندگی دیگران داشته باشد…»

ماهی سیاه کوچولو نتوانست فکر و خیالش را بیشتر از این دنبال کند. ماهیخوار آمد و او را برداشت و برد. ماهی کوچولو لای منقار دراز ماهیخوار دست و پا می زد ، اما نمی توانست خودش را نجات بدهد. ماهیخوار کمرگاه او را چنان سفت و سخت گرفته بود که داشت جانش در می رفت! آخر ، یک ماهی کوچولو چقدر می تواند بیرون از آب زنده بماند؟

ماهی فکر کرد که کاش ماهیخوار همین حالا قورتش بدهد تا دستکم آب و رطوبت داخل شکم او، چند دقیقه ای جلو مرگش را بگیرد. با این فکر به ماهیخوار گفت:« چرا مرا زنده زنده قورت نمی دهی؟ من از آن ماهی هایی هستم که بعد از مردن ، بدنشان پر از زهر می شود.»

ماهیخوار چیزی نگفت ، فکر کرد:« آی حقه باز! چه کلکی تو کارت است؟ نکند می خواهی مرا به حرف بیاوری که در بروی؟»

خشکی از دور نمایان شده بود و نزدیکتر و نزدیکتر می شد. ماهی سیاه فکر کرد:« اگر به خشکی برسیم دیگر کار تمام است.»

این بود که گفت:

«می دانم که می خواهی مرا برای بچه ات ببری، اما تا به خشکی برسیم، من مرده ام و بدنم کیسه ی پر زهری شده. چرا به بچه هات رحم نمی کنی؟»

ماهیخوار فکر کرد:« احتیاط هم خوب کاری ست! تو را خودم میخورم و برای بچه هایم ماهی دیگری شکار می کنم… اما ببینم… کلکی تو کار نباشد؟ نه ، هیچ کاری نمی توانی بکنی!»

ماهیخوار در همین فکرها بود که دید بدن ماهی سیاه ، شل و بیحرکت ماند. با خودش فکر کرد:

«یعنی مُرده؟ حالا دیگر خودم هم نمی توانم او را بخورم. ماهی به این نرم و نازکی را بیخود حرام کردم!»

این بود که ماهی سیاه را صدا زد که بگوید:« آهای کوچولو! هنوز نیمه جانی داری که بتوانم بخورمت؟»

اما نتوانست حرفش را تمام کند. چون همینکه منقارش را باز کرد ، ماهی سیاه جستی زد و پایین افتاد. ماهیخوار دید بد جوری کلاه سرش رفته، افتاد دنبال ماهی سیاه کوچولو. ماهی مثل برق در هوا شیرجه می رفت، از اشتیاق آب دریا ، بیخود شده بود و دهن خشکش را به باد مرطوب دریا سپرده بود. اما تا رفت توی آب و نفسی تازه کرد ، ماهیخوار مثل برق سر رسید و این بار چنان به سرعت ماهی را شکار کرد و قورت داد که ماهی تا مدتی نفهمید چه بلایی بر سرش آمده، فقط حس می کرد که همه جا مرطوب و تاریک است و راهی نیست و صدای گریه می آید. وقتی چشم هایش به تاریکی عادت کرد ، ماهی بسیار ریزه یی را دید که گوشه ای کز کرده بود و گریه می کرد و ننه اش را می خواست. ماهی سیاه نزدیک شد و گفت:

«کوچولو! پاشو درفکر چاره یی باش ، گریه می کنی و ننه ات را می خواهی که چه؟»

ماهی ریزه گفت:« تو دیگر… کی هستی؟… مگر نمی بینی دارم… دارم از بین… می روم ؟… اوهو… اوهو… اوهو… ننه… من… من دیگر نمی توانم با تو بیام تور ماهیگیر را ته دریا ببرم… اوهو… اوهو!»

ماهی کوچولو گفت:« بس کن بابا ، تو که آبروی هر چه ماهی است ، پاک بردی!»

وقتی ماهی ریزه جلو گریه اش را گرفت ، ماهی کوچولو گفت:

« من می خواهم ماهیخوار را بکشم و ماهی ها را آسوده کنم ، اما قبلا باید تو را بیرون بفرستم که رسوایی بار نیاوری.»

ماهی ریزه گفت:« تو که داری خودت می میری ، چطوری می خواهی ماهیخوار را بکشی؟»

ماهی کوچولو خنجرش را نشان داد و گفت:

« از همین تو ، شکمش را پاره می کنم، حالا گوش کن ببین چه می گویم: من شروع می کنم به وول خوردن و اینور و آنور رفتن ، که ماهیخوار قلقلکش بشود و همینکه دهانش باز شد و شروع کرد به قاه قاه خندیدن ، توبیرون بپر.»

ماهی ریزه گفت:« پس خودت چی؟»

ماهی کوچولو گفت:« فکر مرا نکن. من تا این بدجنس را نکشم ، بیرون نمی آیم.»

ماهی سیاه این را گفت و شروع کرد به وول خوردن و اینور و آنور رفتن و شکم ماهیخوار را قلقلک دادن. ماهی ریزه دم در معده ی ماهیخوار حاضر ایستاده بود. تا ماهیخوار دهانش را باز کرد و شروع کرد به قاه قاه خندیدن ، ماهی ریزه از دهان ماهیخوار بیرون پرید و در رفت و کمی بعد در آب افتاد ، اما هر چه منتظر ماند از ماهی سیاه خبری نشد. ناگهان دید ماهیخوار همینطور پیچ و تاب می خورد و فریاد می کشد ، تا اینکه شروع کرد به دست و پا زدن و پایین آمدن و بعد شلپی افتاد توی آب و باز دست و پا زد تا از جنب و جوش افتاد ، اما از ماهی سیاه کوچولو هیچ خبری نشد و تا به حال هم هیچ خبری نشده…

ماهی پیر قصه اش را تمام کرد و به دوازده هزار بچه و نوه اش گفت:« دیگر وقت خواب ست بچه ها ، بروید بخوابید.»

بچه ها و نوه ها گفتند:« مادربزرگ! نگفتی آن ماهی ریزه چطور شد.»

ماهی پیر گفت:« آن هم بماند برای فردا شب. حالا وقت خواب ست ، شب به خیر!»

یازده هزار و نهصد و نود و نه ماهی کوچولو «شب به خیر» گفتند و رفتند خوابیدند. مادربزرگ هم خوابش برد ، اما ماهی سرخ کوچولوئی هر چقدر کرد ، خوابش نبرد، شب تا صبح همه اش در فکر دریا بود…

زمستان ۴۶

 

0

Музыкант Смычков шел из города на дачу князя Бибулова, где, по случаю сговора, «имел быть» вечер с музыкой и танцами. На спине его покоился огромный контрабас в кожаном футляре. Шел Смычков по берегу реки, катившей свои прохладные воды хотя не величественно, но зато весьма поэтично.«Не выкупаться ли?» — подумал он.Не долго думая, он разделся и погрузил свое тело в прохладные струи. Вечер был великолепный. Поэтическая душа Смычкова стала настраиваться соответственно гармонии окружающего. Но какое сладкое чувство охватило его душу, когда, отплыв шагов на сто в сторону, он увидел красивую девушку, сидевшую на крутом берегу и удившую рыбу. Он притаил дыхание и замер от наплыва разнородных чувств: воспоминания детства, тоска о минувшем, проснувшаяся любовь… Боже, а ведь он думал, что он уже не в состоянии любить! После того, как он потерял веру в человечество (его горячо любимая жена бежала с его другом, фаготом Собакиным), грудь его наполнилась чувством пустоты, и он стал мизантропом.«Что такое жизнь? — не раз задавал он себе вопрос. — Для чего мы живем? Жизнь есть миф, мечта… чревовещание…»Но стоя пред спящей красавицей (нетрудно было заметить, что она спала), он вдруг, вопреки своей воле, почувствовал в груди нечто похожее на любовь. Долго он стоял перед ней, пожирая ее глазами…«Но довольно… — подумал он, испустив глубокий вздох. — Прощай, чудное виденье! Мне уже пора идти на бал к его сиятельству…»И, еще раз взглянув на красавицу, он хотел уже плыть назад, как в голове его мелькнула идея.«Надо оставить ей о себе память! — подумал он. — Прицеплю ей что-нибудь к удочке. Это будет сюрпризом от „неизвестного“».Смычков тихо подплыл к берегу, нарвал большой букет полевых и водяных цветов и, связав его стебельком лебеды, прицепил к удочке.Букет пошел ко дну и увлек за собой красивый поплавок.Благоразумие, законы природы и социальное положение моего героя требуют, чтобы роман кончился на этом самом месте, но — увы! — судьба автора неумолима: по не зависящим от автора обстоятельствам роман не кончился букетом. Вопреки здравому смыслу и природе вещей, бедный и незнатный контрабасист должен был сыграть в жизни знатной и богатой красавицы важную роль.Подплыв к берегу, Смычков был поражен: он не увидел своей одежды. Ее украли… Неизвестные злодеи, пока он любовался красавицей, утащили всё, кроме контрабаса и цилиндра.— Проклятие! — воскликнул Смычков. — О, люди, порождение ехидны! Не столько возмущает меня лишение одежды (ибо одежда тленна), сколько мысль, что мне придется идти нагишом и тем преступить против общественной нравственности.Он сел на футляр с контрабасом и стал искать выхода из своего ужасного положения.«Не идти же голым к князю Бибулову! — думал он. — Там будут дамы! Да и к тому же воры вместе с брюками украли и находившийся в них канифоль!»Он думал долго, мучительно, до боли в висках.«Ба! — вспомнил он наконец. — Недалеко от берега в кустарнике есть мостик… Пока настанет темнота, я могу просидеть под этим мостиком, а вечером, в потемках, проберусь до первой избы…»Остановившись на этой мысли, Смычков надел цилиндр, взвалил на спину контрабас и поплелся к кустарнику. Нагой, с музыкальным инструментом на спине, он напоминал некоего древнего, мифического полубога.Теперь, читатель, пока мой герой сидит под мостом и предается скорби, оставим его на некоторое время и обратимся к девушке, удившей рыбу. Что сталось с нею? Красавица, проснувшись и не увидев на воде поплавка, поспешила дернуть за леску. Леска натянулась, но крючок и поплавок не показались из воды. Очевидно, букет Смычкова размок в воде, разбух и стал тяжел.«Или большая рыба поймалась, — подумала девушка, — или же удочка зацепилась».Подергав еще немного за леску, девушка решила, что крючок зацепился.«Какая жалость! — подумала она. — А вечером так хорошо клюет! Что делать?»И, недолго думая, эксцентричная девушка сбросила с себя эфирные одежды и погрузила прекрасное тело в струи по самые мраморные плечи. Не легко было отцепить крючок от букета, в который впуталась леска, но терпение и труд взяли свое. Через какие-нибудь четверть часа красавица, сияющая и счастливая, выходила из воды, держа в руке крючок.Но злая судьба стерегла ее. Негодяи, укравшие одежду Смычкова, похитили и ее платье, оставив ей только банку с червяками.«Что же мне теперь делать? — заплакала она. — Неужели идти в таком виде? Нет, никогда! Лучше смерть! Я подожду, пока стемнеет; тогда, в темноте, я дойду до тетки Агафьи и пошлю ее домой за платьем… А пока пойду спрячусь под мостик».Моя героиня, выбирая траву повыше и нагибаясь, побежала к мостику. Пролезая под мостик, она увидела там нагого человека с музыкальной гривой и волосатой грудью, вскрикнула и лишилась чувств.Смычков тоже испугался. Сначала он принял девушку за наяду.«Не речная ли это сирена, пришедшая увлечь меня? — подумал он, и это предположение польстило ему, так как он всегда был высокого мнения о своей наружности. — Если же она не сирена, а человек, то как объяснить это странное видоизменение? Зачем она здесь, под мостом? И что с ней?»Пока он решал эти вопросы, красавица приходила в себя.— Не убивайте меня! — прошептала она. — Я княжна Бибулова. Умоляю вас! Вам дадут много денег! Сейчас я отцепляла в воде крючок и какие-то воры украли мое новое платье, ботинки и всё!— Сударыня! — сказал Смычков умоляющим голосом. — И у меня также украли мое платье. К тому же они вместе с брюками утащили и находившийся в них канифоль!Все играющие на контрабасах и тромбонах обыкновенно ненаходчивы; Смычков же был приятным исключением.— Сударыня! — сказал он немного погодя. — Вас, я вижу, смущает мой вид. Но, согласитесь, мне нельзя уйти отсюда, на тех же основаниях, как и вам. Я вот что придумал: не угодно ли вам будет лечь в футляр моего контрабаса и укрыться крышкой? Это скроет меня от вас…Сказавши это, Смычков вытащил из футляра контрабас. Минуту казалось ему, что он, уступая футляр, профанирует святое искусство, но колебание было непродолжительно. Красавица легла в футляр и свернулась калачиком, а он затянул ремни и стал радоваться, что природа одарила его таким умом.— Теперь, сударыня, вы меня не видите, — сказал он. — Лежите здесь и будьте покойны. Когда станет темно, я отнесу вас в дом ваших родителей. За контрабасом же я могу прийти сюда и потом.С наступлением потемок Смычков взвалил на плечи футляр с красавицей и поплелся к даче Бибулова. План у него был такой: сначала он дойдет до первой избы и обзаведется одеждой, потом пойдет далее…«Нет худа без добра… — думал он, взбудораживая пыль босыми ногами и сгибаясь под ношей. — За то теплое участие, которое я принял в судьбе княжны, Бибулов наверно щедро наградит меня».— Сударыня, удобно ли вам? — спрашивал он тоном cavalier galant, 1 приглашающего на кадриль. — Будьте любезны, не церемоньтесь и располагайтесь в моем футляре, как у себя дома!Вдруг галантному Смычкову показалось, что впереди его, окутанные темнотою, идут две человеческие фигуры. Вглядевшись пристальней, он убедился, что это не оптический обман: фигуры действительно шли и даже несли в руках какие-то узлы…«Не воры ли это? — мелькнуло у него в голове. — Они что-то несут! Вероятно, это наше платье!»Смычков положил у дороги футляр и погнался за фигурами.— Стой! — закричал он. — Стой! Держи!Фигуры оглянулись и, заметив погоню, стали улепетывать… Княжна еще долго слышала быстрые шаги и крики «Стой!» Наконец всё смолкло.Смычков увлекся погоней, и, вероятно, красавице пришлось бы еще долго пролежать в поле у дороги, если бы не счастливая игра случая. Случилось, что в ту пору по той же дороге проходили на дачу Бибулова товарищи Смычкова, флейта Жучков и кларнет Размахайкин. Споткнувшись о футляр, оба они удивленно переглянулись и развели руками.— Контрабас! — сказал Жучков. — Ба, да это контрабас нашего Смычкова! Но как он сюда попал?— Вероятно, что-нибудь случилось со Смычковым, — решил Размахайкин. — Или он напился, или же его ограбили… Во всяком случае, оставлять здесь контрабас не годится. Возьмем его с собой.Жучков взвалил себе на спину футляр, и музыканты пошли дальше.— Чёрт знает какая тяжесть! — ворчал всю дорогу флейта. — Ни за что на свете не согласился бы играть на таком идолище… Уф!Придя на дачу к князю Бибулову, музыканты положили футляр на месте, отведенном для оркестра, и пошли к буфету.В это время на даче уже зажигали люстры и бра. Жених, надворный советник Лакеич, красивый и симпатичный чиновник ведомства путей сообщения, стоял посреди залы и, заложив руки в карманы, беседовал с графом Шпаликовым. Говорили о музыке.— Я, граф, — говорил Лакеич, — в Неаполе был лично знаком с одним скрипачом, который творил буквально чудеса. Вы не поверите! На контрабасе… на обыкновенном контрабасе он выводил такие чертовские трели, что просто ужас! Штраусовские вальсы играл!— Полноте, это невозможно… — усумнился граф.— Уверяю вас! Даже листовскую рапсодию исполнял! Я жил с ним в одном номере и даже, от нечего делать, выучился у него играть на контрабасе рапсодию Листа.— Рапсодию Листа… Гм!.. вы шутите…— Не верите? — засмеялся Лакеич. — Так я вам докажу сейчас! Пойдемте в оркестр!Жених и граф направились к оркестру. Подойдя к контрабасу, они стали быстро развязывать ремни… и — о ужас!Но тут, пока читатель, давший волю своему воображению, рисует исход музыкального спора, обратимся к Смычкову… Бедный музыкант, не догнавши воров и вернувшись к тому месту, где он оставил футляр, не увидел драгоценной ноши. Теряясь в догадках, он несколько раз прошелся взад и вперед по дороге и, не найдя футляра, решил, что он попал не на ту дорогу…«Это ужасно! — думал он, хватая себя за волосы и леденея. — Она задохнется в футляре! Я убийца!»До самой полуночи Смычков ходил по дорогам и искал футляра, но под конец, выбившись из сил, отправился под мостик.«Поищу на рассвете», — решил он.Поиски во время рассвета дали тот же результат, и Смычков решил подождать под мостом ночи…— Я найду ее! — бормотал он, снимая цилиндр и хватая себя за волосы. — Хотя бы год искать, но я найду ее!

***

И теперь еще крестьяне, живущие в описанных местах, рассказывают, что ночами около мостика можно видеть какого-то голого человека, обросшего волосами и в цилиндре. Изредка из-под мостика слышится хрипение контрабаса.

1

Этот город он такой дорогой блять, что нет сил. И такой прекрасный, что силы тоже не всегда находятся. Лучше бы он был дорогим и ужасным. Чтобы насладиться им, нужны деньги; чтобы были деньги, нужно много работать; но, когда ты много работаешь, у тебя нет ни сил, ни времени, ни желания наслаждаться им.

 

Бесконечная цепочка неоплаченных счетов как петля на моей шее. Долги перед друзьями и малознакомыми людьми. Около десяти тысяч.

 

Все это – долги, страхи, усталость – накапливались полгода и, наконец, я стала думать об освобождении – о самоубийстве. Этап раздумий, сменился этапом планирования.

 

Раньше меня останавливали три вещи – моя собственная трусость, надежды на лучшее и… мама. Но вот я в точке и в этой точке одинокая я с нависшей надо мной тучей дерьма. Я знаю, останусь в ней и дерьмо свалится на меня сверху и мне не выкарабкаться. Зачем же ждать? Лучше освободиться. Осталось только выбрать как уйти.

 

Я много прочла об этом. Варианты утопиться, повеситься, застрелиться – это все больно. И без этого больно, не хотелось заканчивать так же. Оставались таблетки. Выпить много, уснуть, не проснуться.

 

Если у вас есть жизнь, то хотя бы раз вы задумывались о том, чтобы лишить ее власти над вами. Не говорите, что нет. Я не поверю.

 

Но у меня не было денег на таблетки, поэтому я пошла к своему лучшему другу, ему я задолжала на этот момент шесть тысяч семьсот пятьдесят.

 

– Мне неудобно, но очень надо. Обещаю, в последний раз. – и я не врала, ведь это был действительно последний раз.​

– Сколько?

– Двести.

 

Он меня накормил рисом, салатом с тхиной, посадил в такси, дав деньги водителю и я уехала.

 

Глупо как-то получилось – в последний раз вижу лучшего друга, а толком даже не обняла. Мое такси задерживало движение других машин, они дико сигналили, я в этой спешке и сказать толком ничего не успела ему.

 

Нужных мне таблеток в одной пачке было недостаточно, чтобы умереть – наверное, они пользуются успехом у самоубийц, поэтому их так мало. В одной коробке. Так я подумала. Чтобы умереть, нужно было купить четыре пачки. Покупать в одном “Super-Pharm” все четыре мне показалось неправильным, боялась подозрительных взглядов, поэтому решила объехать четыре магазина и в каждом купить по коробке.

 

Я нагнулась, чтобы завязать шнурок, со мной такое часто бывает – развязанные шнурки, а когда поднялась и потянулась к своему паучу, в котором лежали сигареты, зажигалка, гигиеническая помада и двести шекелей, то увидела, что моего пауча нет. Я начала крутиться как дрейдл – ханукальный волчок – и увидела убегающего мальчишку эритрейца лет тринадцати с моим паучем. Я бросилась в его сторону, он меня увидел и как пантера… он мчался. У меня не было ни единого шанса сегодня…

 

Не догнать и не умереть.

 

Резкие тормоза, до сих пор они в моих ушах на повторе. Собралось много зевак, водитель в панике, мальчишка орёт, а рядом с ним лежит мой пауч и в нем мое освобождение, а я стою как вкопанная.

 

Приехала скорая, носилки, врачи. Вообщем они уехали и я вспомнила, что двести шекелей, которые мне дал друг, они не в сумке, а в кармане брюк. Я подняла руку, такси нашлось в эту же секунду:

 

– Едь за скорой!

 

Мальчишку привезли в Ихилов и я как испуганная крыса, прячась за колоны, людей, шла за ними – за врачами, носилкой и мальчишкой.

 

Он игрался в телефон, когда я вошла к нему в палату и села на стул рядом с кроватью. Ему уже было лучше, медсестра рассказала мне про​ вывих руки. Мальчишка поднял глаза, мы встретились, он съежился. Я протянула ему чипсы, яблоко и Kinder:

 

– Я не знала, что ты любишь.

– Я люблю числы. – и он взял чипсы.

 

Мы молчали, он хрустел. Его мама – худая черная женщина – она залетела в палату, начала его обнимать, а потом что-то увидела и закричала:

 

– Ты опять это делаешь! – и она схватила мой пауч, который все это время лежал на тумбочке. – Опять воруешь!!! Я же сказала, я сама справлюсь! Я спасу твою сестру! Слышишь!? Она будет жить!!!

 

Наконец-то она увидела меня и замолчала.

 

Я вышла из палаты не сказав ни слова. Я забыла уже как это – как это, когда тебе хочется жить. Я позвонила маме, сказала, что люблю ее, потом позвонила лучшему другу и позвала на пиво. Никому ничего не рассказала – стыдно было, понимаете?

Но все это так быстро исчезло, не прошло и нескольких дней как надо мной снова повисла туча дерьма. Только в этот раз было ещё хуже.

 

– Мне неудобно, но очень надо. Обещаю, в последний раз.

– Сколько?

– Двести.

 

В этот раз я его обняла и сказала, что он самый лучший.

 

– Сегодня вечером в Кули Альме будет хороший концерт. Песни Нины Симон. Надо сходить. – друг говорит мне вдруг.

 

Я чуть не зарыдала, поэтому быстро прыгнула на свой велосипед и уехала. Когда я привязывала велосипед у “Super-Pharm” на Алленби, увидела, что мой шнурок развязан, вы знаете, со мной такое часто бывает – развязанные шнурки, а когда поднялась и потянулась к своему паучу, в котором лежали сигареты, зажигалка, гигиеническая помада и двести шекелей, то увидела, что его нет. Он мчался как пантера:

 

Вот, дерьмо!

 

Но на Алленби всегда шумно, вряд ли мальчишка меня услышал. Я на всякий случай проверила карманы, в них был только телефон, он зазвонил:

 

– Ты помнишь? Сегодня. Кули Альма. Нина Симон. В десять.

 

Кажется, сегодня я не умру тоже.

1

Они кочуют. Одному только Парижу дарят они месяцы, для Берлина же, Вены, Неаполя, Мадрида, Петербурга и других столиц они скупы. В Париже чувствуют они себя quasi-дома ; для них Париж — столица, резиденция, остальная же Европа — скучная, бестолковая провинция, на которую можно смотреть только сквозь опущенные сторы grand-hôtel’ей или с авансцены. Они не стары, но успели уже побывать по два, по три раза во всех европейских столицах. Им уже надоела Европа, и они стали поговаривать о поездке в Америку и будут поговаривать до тех пор, пока их не убедят, что у нее не такой уж замечательный голос, чтобы стоило показывать его обоим полушариям.

Увидеть их трудно. На улицах их видеть нельзя, потому что они ездят в каретах, ездят, когда темно, вечером и ночью. До обеда они спят. Просыпаются же обыкновенно в плохом расположении духа и никого не принимают. Принимают они только иногда, в неопределенное время, за кулисами или садясь за ужин.

Ее можно видеть на карточках, которые продаются. Но на карточках она — красавица, а красавицей она никогда не была. Карточкам ее не верьте: она урод. Большинство видит ее, глядя на сцену. Но на сцене она неузнаваема. Белила, румяна, тушь и чужие волосы покрывают ее лицо, как маска. На концертах то же самое.

Играя Маргариту, она, двадцатисемилетняя, морщинистая, неповоротливая, с носом, покрытым веснушками, выглядывает стройной, хорошенькой, семнадцатилетней девочкой. На сцене она менее всего напоминает самое себя.

Коли хотите их видеть, приобретите право присутствовать на обедах, которые даются ей и которые иногда она сама дает перед отъездом из одной столицы в другую. Приобрести это право легко только на первый взгляд, добраться же до обеденного стола могут только люди избранные… К последним относятся господа рецензенты, пролазы, выдающие себя за рецензентов, туземные певцы, дирижеры и капельмейстеры, любители и ценители с зализанными лысинами, попавшие в театральные завсегдатаи и блюдолизы благодаря злату, сребру и родству. Обеды эти выходят не скучные, для человека наблюдающего интересные… Раза два стоит пообедать.

Известные (между обедающими много таких) едят и говорят. Поза их вольная: шея на один бок, голова на другой, один локоть — на столе. Старички даже ковыряют в зубах. Газетчики занимают стулья, ближайшие к ее стулу. Они почти все пьяны и держат себя весьма развязно, как будто бы они знакомы с ней уже сто лет. Возьми они градусом выше, дело дошло бы до фамильярности. Они громко острят, пьют, перебивают друг друга (причем не забывают сказать: «pardon!»), произносят трескучие тосты и, видимо, не боятся сглупить; некоторые, джентльменски переваливаясь через угол стола, целуют ее ручку. Выдающие себя за рецензентов менторски беседуют с любителями и ценителями. Любители и ценители молчат. Они завидуют газетчикам, блаженно улыбаются и пьют одно только красное, которое на этих обедах бывает особенно хорошо.

Она, царица обеда, одета простенько, но ужасно дорого. Крупный бриллиант выглядывает на шее из-под кружевной оборочки. На обеих руках — по массивному гладкому браслету. Прическа в высшей степени неопределенная: дамам — нравится, мужчинам — не нравится. Лицо ее сияет и льет на всю обедающую братию широчайшую улыбку. Она умеет улыбаться всем сразу, говорить сразу со всеми, мило кивать головой; кивок головы достается каждому обедающему. Посмотрите на ее лицо, и вам покажется, что вокруг нее сидят одни только друзья и что она к этим друзьям питает самое дружеское расположение. В конце обеда она кое-кому дарит свои карточки; сзади карточки она пишет тут же за столом имя и фамилию счастливчика-получателя и автограф. Говорит она, разумеется, по-французски, в конце же обеда и на других языках. По-английски и по-немецки она говорит плохо до смешного, но и эта плохость выходит у нее милой. Вообще она так мила, что вы надолго забываете, что она — урод.

А он? Он, le mari d’elle , сидит от нее за пять стульев, много пьет, много ест, много молчит, катает из хлеба шарики и перечитывает ярлыки на бутылках. Глядя на его фигуру, чувствуется, что ему нечего делать, скучно, лень, надоело… Он белокур, с плешью, которая дорожками пробегает по его голове. Женщины, вино, бессонные ночи и таскание по белу свету бороздой проехали по его лицу и оставили глубокие морщины. Ему лет тридцать пять, не больше, но он старше на вид. Лицо как бы вымоченное в квасу. Глаза хорошие, но ленивые… Он когда-то не был уродом, но теперь урод. Ноги дугой, руки землистого цвета, шея волосистая. Благодаря этим кривым ногам и особенной странной походке его дразнят в Европе почему-то «коляской». В своем фраке напоминает он мокрую галку с сухим хвостом. Обедающие его не замечают. Он платит тем же.

Попадите вы на обед, глядите на них, на этих супругов, наблюдайте и скажите мне, что связало и что связывает этих двух людей.

Глядя на них, вы ответите (разумеется, приблизительно) так:

— Она — известная певица, он — только муж известной певицы, или, выражаясь закулисным термином, муж своей жены. Она зарабатывает до восьмидесяти тысяч в год на русские деньги, он ничего не делает, стало быть, у него есть время быть ее слугой. Ей нужен кассир и человек, который возился бы с антрепренерами, контрактами, договорами… Она знается с одной только аплодирующей публикой, до кассы же, до прозаической стороны своей деятельности она не снисходит, ей нет до нее дела. Следовательно, он ей нужен, нужен как прихвостень, слуга… Она прогнала бы его, если бы умела управляться сама. Он же, получая от нее солидное жалованье (она не знает цены деньгам!), как дважды два — четыре, обкрадывает ее заодно с горничными, сорит ее деньгами, кутит напропалую, быть может, даже прячет про черный день — и доволен своим положением, как червяк, забравшийся в хорошее яблоко. Он ушел бы от нее, если бы у нее не было денег.

Так думают и говорят все те, которые рассматривают их во время обедов. Думают так и говорят, потому что, не имея возможности проникнуть в глубь дела, могут судить только поверхностно. На нее глядят, как на диву, от него же сторонятся, как от пигмея, покрытого лягушечьею слизью; а между тем эта европейская дива связана с этим лягушонком завиднейшей, благороднейшей связью.

Вот что пишет он:«Спрашивают меня, за что я люблю эту мегеру? Правда, эта женщина не стоит любви. Она не стоит и ненависти. Стоит она только того, чтобы на нее не обращали внимания, игнорировали ее существование. Чтобы любить ее, нужно быть или мной, или сумасшедшим, что, впрочем, одно и то же.

Она некрасива. Когда я женился на ней, она была уродом, а теперь и подавно. У нее нет лба; вместо бровей над глазами лежат две едва заметные полоски; вместо глаз у нее две неглубокие щели. В этих щелях ничего не светится: ни ума, ни желаний, ни страсти. Нос — картофелью. Рот мал, красив, зато зубы ужасны. У нее нет груди и талии. Последний недостаток скрашивается, впрочем, ее чертовским уменьем как-то сверхъестественно искусно затягиваться в корсет. Она коротка и полна. Полнота ее обрюзглая. En masse , во всем ее теле есть недостаток, который я считаю наиважнейшим, — это полное отсутствие женственности. Бледность кожи и мышечное бессилие я не считаю за женственность и в этом отношении расхожусь во взгляде с очень многими. Она не дама, не барыня, а лавочница с угловатыми манерами: ходит — руками машет, сидит, положив ногу на ногу, покачиваясь взад и вперед всем корпусом, лежит, подняв ноги, и т. д…

Она неряшлива. Особенно характерны в этом отношении ее чемоданы. В них чистое белье перемешано с грязным, манжеты с туфлями и моими сапогами, новые корсеты с изломанными. Мы никогда никого не принимаем, потому что в наших номерах вечно присутствует грязный беспорядок… Ах, да что говорить? Посмотрите на нее в полдень, когда она просыпается и лениво выползает из-под своего одеяла, и вы не узнаете в ней женщину с соловьиным голосом. Непричесанная, с перепутавшимися волосами, с заспанными, заплывшими глазами, в сорочке с продранными плечами, босая, косая, окутанная облаком вчерашнего табачного дыма — похожа ли она на соловья?

Она пьет. Пьет она, как гусар, когда угодно и что угодно. Пьет уже давно. Если бы она не пила, она была бы выше Патти и во всяком случае не ниже. Она пропила половину своей карьеры и очень скоро пропьет другую. Негодяи немцы научили ее пить пиво, и она теперь не ложится спать, не выпив на сон грядущий двух-трех бутылок. Если бы она не пила, у нее не было бы катара желудка.

Она невежлива, чему свидетели студенты, которые иногда приглашают ее на свои концерты.

Она любит рекламу. Реклама обходится нам ежегодно в несколько тысяч франков. Я всей душой презираю рекламу. Как бы ни была дорога эта глупая реклама, она всегда будет дешевле ее голоса. Жена любит, чтобы ее гладили по головке, не любит, чтобы о ней говорили правду, не похожую на похвалу. Для нее купленный Иудин поцелуй милее некупленной критики. Полное отсутствие сознания собственного достоинства!

Она умна, но ум ее недовоспитан. Мозги ее давно уже потеряли свою эластичность; они покрылись жиром и спят.

Она капризна, непостоянна, не имеет ни одного прочного убеждения. Вчера она говорила, что деньги — ерунда, что вся суть не в них, сегодня же она дает концерты в четырех местах, потому что пришла к убеждению, что на этом свете нет ничего выше денег. Завтра она скажет то, что говорила вчера. Она не хочет знать отечества, у нее нет политических героев, нет любимой газеты, любимых авторов.

Она богата, но не помогает бедным. Мало того, она часто не доплачивает модисткам и парикмахерам. У нее нет сердца. Тысячу раз испорченная женщина!

Но поглядите вы на эту мегеру, когда она, намазанная, зализанная, стянутая, приближается к рампе, чтобы начать соперничать с соловьями и жаворонком, приветствующим майскую зарю. Сколько достоинства и сколько прелести в этой лебединой походке! Приглядитесь и будьте, умоляю вас, внимательны. Когда она впервые поднимает руку и раскрывает рот, ее щелочки превращаются в большие глаза и наполняются блеском и страстью… Нигде в другом месте вы не найдете таких чудных глаз. Когда она, моя жена, начинает петь, когда по воздуху пробегают первые трели, когда я начинаю чувствовать, что под влиянием этих чудных звуков стихает моя взбаламученная душа, тогда поглядите на мое лицо и вам откроется тайна моей любви.

— Не правда ли, она прекрасна? — спрашиваю я тогда своих соседей. Они говорят «да», но мне мало этого. Мне хочется уничтожить того, кто мог бы подумать, что эта необыкновенная женщина не моя жена. Я всё забываю, что было раньше, и живу только одним настоящим.

Посмотрите, какая она актриса! Сколько глубокого смысла кроется в каждом ее движении! Она понимает всё: и любовь, и ненависть, и человеческую душу… Недаром театр дрожит от аплодисментов.

По окончании последнего акта я веду ее из театра, бледную, изнеможенную, в один вечер пережившую целую жизнь. Я тоже бледен и изнурен. Мы садимся в карету и едем в отель. В отеле она молча, не раздеваясь, бросается в постель. Я молча сажусь на край кровати и целую ее руку. В этот вечер она не гонит меня от себя. Вместе мы и засыпаем, спим до утра и просыпаемся, чтобы послать к чёрту друг друга и…

Знаете, еще когда я люблю ее? Когда она присутствует на балах или обедах. И здесь я люблю в ней замечательную актрису. Какой, в самом деле, нужно быть актрисой, чтобы уметь перехитрить и пересилить свою природу так, как она умеет… Я не узнаю ее на этих глупых обедах… Из ощипанной утки она делает павлина…»

Это письмо написано пьяным, едва разборчивым почерком. Писано оно по-немецки и испещрено орфографическими ошибками.

Вот что пишет она:«Вы спрашиваете меня, люблю ли я этого мальчика? Да, иногда… За что? Бог знает. Правда, он некрасив, и несимпатичен. Такие, как он, не рождены для того, чтобы иметь право на взаимную любовь. Такие, как он, могут только покупать любовь, даром же она им не дается. Судите сами.

Он день и ночь пьян как сапожник. Руки его трясутся, что очень некрасиво. Когда он пьян, он брюзжит и дерется. Он бьет и меня. Когда он трезв, он лежит на чем попало и молчит.

Он вечно оборван, хотя и не имеет недостатка в деньгах на платье. Половина моих сборов проскальзывает, неизвестно куда, сквозь его руки. Никак не соберусь проконтролировать его. У несчастных замужних артисток ужасно дороги кассиры. Мужья получают за свои труды полкассы.

Тратит он не на женщин, я это знаю. Он презирает женщин. Он — лентяй. Я не видела, чтобы он делал когда-нибудь что-нибудь. Он пьет, ест, спит — и только.

Он нигде не кончил курса. Его исключили из первого курса университета за дерзости.

Он не дворянин и, что ужаснее всего, немец.

Я не люблю господ немцев. На сто немцев приходится девяносто девять идиотов и один гений. Последнее я узнала от одного принца, немца на французской подкладке.

Он курит отвратительный табак. Но у него есть хорошие стороны. Он более меня любит мое благородное искусство. Когда перед началом спектакля объявляют, что я по болезни петь не могу, т. е. капризничаю, он ходит как убитый и сжимает кулаки.

Он не трус и не боится людей. Это я люблю в людях больше всего. Я расскажу вам маленький эпизодик из моей жизни. Дело было в Париже, год спустя по выходе моем из консерватории. Я была тогда еще очень молода и училась пить. Кутила я каждый вечер, насколько хватало у меня моих молодых сил. Кутила я, разумеется, в компании. В один из таких кутежей, когда я чокалась со своими знатными почитателями, к столу подошел очень некрасивый и не знакомый мне мальчик и, глядя мне прямо в глаза, спросил:— Для чего вы пьете?

Мы захохотали. Мой мальчик не смутился. Второй вопрос был более дерзок и вылетел прямо из души:— Чего вы смеетесь? Негодяи, которые спаивают вас теперь вином, не дадут вам ни гроша, когда вы пропьете голос и станете нищей!

Какова дерзость? Компания моя зашумела. Я же посадила мальчика возле себя и приказала подать ему вина. Оказалось, что поборник трезвости прекрасно пьет вино. A propos : мальчиком я называю его только потому, что у него очень маленькие усы.

За его дерзость я заплатила браком с ним. Он больше молчит. Чаще всего говорит он одно слово. Это слово говорит он грудным голосом, с дрожью в горле, с судорогой на лице. Это слово случается произносить ему, когда он сидит среди людей, на обеде, на балу… Когда кто-нибудь (кто бы то ни было) скажет ложь, он поднимает голову и, не глядя ни на что, не смущаясь, говорит:

— Неправда! Это его любимое слово. Какая женщина устоит против блеска глаз, с которым произносится это слово? Я люблю это слово, и этот блеск, и эту судорогу на лице. Не всякий умеет сказать это хорошее, смелое слово, а муж мой произносит его везде и всегда. Я люблю его иногда, и это «иногда», насколько я помню, совпадает с произнесением этого хорошего слова. Впрочем, бог знает, за что я его люблю. Я плохой психолог, а в данном случае затронут, кажется, психологический вопрос…»

Это письмо писано по-французски, прекрасным, почти мужским почерком. В нем вы не найдете ни одной грамматической ошибки.

0

Наши друзья Z живут за городом.

 — Там воздух лучшее.

Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.

Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.

Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще — на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну что же делать — обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…

Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.

 По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.

 Выручил нас тихий ласковый голосок:

— А вот и они!

Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано!..).

Девочка пришла встретить нас.

— Вот не думала я, что вы приедете! — сказала она мне.

— Почему же?

— Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.

 Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…

— Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!

Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.

Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…

Но беленькая девочка сказала серьезно:

— Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут.

И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой.

Дома застали хозяйку над плитой.

Она с удивлением смотрела в кастрюльку.

— Наташа, скорее скажи твое мнение, что у меня вышло — ростбиф или солонина?

Девочка посмотрела.

— Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина.

Z бурно обрадовалась.

— Вот и прекрасно! Кто бы подумал!

За обедом было шумно.

Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз; кто-то говорил о “Современных Записках”, кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве “ѣ”, о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая, — все перебивали.

И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.

Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.

— Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот, когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.

Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.

— Как у нас здесь чудесно! — радовалась хозяйка. — После большевиков-то. Вы подумайте только — кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!

— Чудо мое! — шептала девочка. — Ты ешь, а то у тебя все простынет.

Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец, кто-то обратил внимание.

— Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал.

Схватились, побежали.

На вокзале последний спешный разговор.

— Завтра покупать для Z платье, очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким, и главное, чтобы не надоело.

— Возьмем Наташу, она будет советовать.

И опять о “Современных Записках”, о Горьком, о французской литературе, о Риме…

А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:

— Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.

На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масленой головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.

— Ах, — мечется Z между зеркалами. — Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.

— Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было — другое дело. А так непрактично.

— Ну, какая ты право! — защищается Z. Но ослушаться не смеет.

Мы идем к выходу.

— Ах, — вскрикивает Z. — Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.

Белая девочка озабоченно берет мать за руку.

— А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.

— Вы знаете, — шепчет мне Z, указывая глазами на дочку, — она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: “А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу — я молюсь”.


КОММЕНТАРИИ

Цветик белый. Впервые: “Звено”. — 1924. — 3 марта. — No 57. — С. 3.

“Современные Записки” — один из наиболее значительных журналов русской эмиграции, издавался в Париже с 1920 по 1940 гг.

 

 

1

Черепаха живёт двести лет, ворон триста. Дерево, к примеру, дуб, живёт полторы тысячи лет. Я тоже решил долго жить. Почитал литературу. Понял, что надо заняться медитацией, йогой, ходить пешком, кротко улыбаться. Спокойствие, только спокойствие. И никакого мяса. Или вообще только мясо. Хотя на этом месте мысли путаются. Может кефирчик, да-да, кефирчик? Или всё-таки мясо? Или кефирчик? Кто-то за окном орёт. Вот выйду – убью сразу! Нет, не убью – некогда, надо медитировать.

– Я – дуб, я – дуб, я – дуб. Я орёл, орёл, то есть не орёл, а ворон.

Нет, ну как орёт. Вот собака! Сейчас выйду и тоже заору! Я черепаха, я черепаха, черепаха… Я дуб. У дуба зелёные листья. Сейчас они опадут, я выйду и оборву листья с этого мудака тоже. Хотя лучше убить. Лишить хлорофилла.

Нет, прежде надо успокоиться. Найти единомышленников. Пожалуй, лучше всего медитировать, если ты буддист. Интересно, а бывают евреи-буддисты? Наверное, бывают. Доживу до завтра, пойду искать братьев. Как найду, начну с ними медитировать:

– Я дуб, я дуб, я дуб…

Нашёл. Очень даже рядом. Небольшая квартирка. В салоне на полу разложены коврики. На стене плакат с изображением восточного дядьки. Молодые мальчики и девочки, почтительно на него показывая, объясняют, что это Карнапа шестнадцатый. Ещё молодые мальчики и девочки говорят, что сегодня к ним прилетает странствующий учитель, и мне очень повезло.

Учитель прилетел с любовницей. Любовницу отправил в народ на коврики, сам сел на стул. Снял носки и сказал трепетно внемлющим:

– Все религии ерунда. Бога нет, а есть Кармапа.

Покончив с теоретической частью, учитель впал в транс:

– Перед нами сгущается золотистая прозрачная форма шестнадцатого Карнапы.

Чтобы ничего не видеть, в том числе и Карнапу, я закрыл глаза.

– Скрещённые у сердца его руки держат колокольчик…

Какой у дуба колокольчик?

– Мы принимаем потоки света…

Если принимаем, то на какие чакры? Или это в йоге чакры, а не в буддизме?

–  Мы вспоминаем о всеобщем непостоянстве…

Уж это точно.

– Из лба Кармапы излучается мощный прозрачно-белый свет… Все вредные привычки и болезни исчезают…

Вот это мне и нужно.

– Из горла Кармапы излучается яркий красный свет…

Ну, пусть излучается. Согласен.

– Из сердечного центра Кармапы излучается интенсивный синий цвет….

 

И всё? Интересно, а почему нет зелёного? Какой же ты светофор, если нет зелёного?

Я открыл глаза: все сидят на ковриках, что-то шепчут. Явно медитируют.

Ну, хорошо, чёрт с вами, уговорили:

– Я дуб, я дуб, я дуб, я Карнапа, я настоящий дуб…

1

 

1

Иван Иванович Коробкин был служащим одного из московских музеев, заведуя библиотечным отделом без малого сорок уже лет. Летом, зимами, осенями и веснами появлялось бессменно в музейной передней согбенное, старое тело его; летом — в белом сквозном пиджаке с преогромнейшим зонтиком и — в калошах; зимой — в меховой порыжевшей енотовой шубе; в обтертом пальто — мозглой осенью; и весною — в крылатке.

Чмокая губами и расправляя клочкастую бороду, кряхтел он на лестнице: приподымался медлительно, постепенно осиливая все двадцать четыре ступеньки, ведущие в уже набитое битком посетителями помещение читального зала; раскланивался с обгонявшими его посетителями, которых не знал он и вовсе, но которые его знали давно, разумеется, все.

Проходя в библиотечное помещение и просматривая записки, откладывал их; и — отмечал карандашиком.

Иногда принимался он озирать сослуживца и отрывал его вдруг от дела произнесением весьма полезных сентенций, напоминающих изречение Ломоносова:

Науки юношей питают.

При этом же он начинал потирать свои руки, откинувши голову и расплываясь в довольной улыбке; за минуту суровое и сухое лицо его, напоминающее портреты поэта и цензора Майкова, становилось каким-то сквозным, просиявшим и — детским:

— «Иконография, молодой человек, есть наука!» — провозглашалось среди гробовой тишины помещения, прилегающего к читальному залу; но когда ж молодой человек, отрываясь от дела, приподымал свою голову, видел он: суровое и сухое лицо, напоминающее портреты поэта и цензора
Майкова.

Говорят, что однажды Иван Иванович Коробкин, прогуливаясь по музейному дворику, обсаженному деревцами, воскликнул:

— Рай, господа, в сущности говоря, ведь есть сад…

— Мы в саду.

— Собственно говоря, мы в раю…

Говорят, что черты его блеклого лика преобразились нежданно: и в них проступила такая непререкаемость, что прогуливавшемуся с Иваном Ивановичем помощнику управляющего музеем на миг показалось: Иван Иванович, восхищенный силой до выспренной сферы небес, переживает невыразимые сладости, как о том он рассказывал вечером Аграфене Кондратьевне.

— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, Бог его знает, кто он такой; мало ли, чем может быть он… Не масон ли он, право; и поставлен на службу-то он ведь покойным Ма-евским; а про Ма-евского говорили в старинное время, что он был масоном… И перстень какой-то такой на своем указательном пальце носил.

Иван Иванович Коробкин знакомств не водил; не сближался ни с кем; пробовали к нему захаживать в гости; и — перестали захаживать; однажды застали его, выходящим из собственного помещения в Калошином переулке с огромнейшим медным тазом, прикрытым старательно чем-то; что же, думаете вы, оказалось в сем тазе? Не отгадаете: черные тараканы.

Да!

Иван Иванович Коробкин, насыпавши сахару в таз, наловил тараканов туда; у Ивана Ивановича завелись тараканы; переморить их не мог он (был мягкой души человек); он придумал их выловить в таз; и из таза выпустил их, предварительно отнеся в переулочек.

Тот или иной сослуживец не раз замечал на себе испытующий взгляд старика из-под синих огромных очков; и замечал он желание: высказаться об интереснейшем, но загадочном обстоятельстве; не обращали внимания на стариковские странности. Так бывало уже много раз; то Иван Иваныч высказывает внимание к избранному им лицу без всякого повода; а то вдруг — охладеет: и тоже — без повода.

И замечали еще, что моменты внимания к кому бы то ни было совпадали обычно с какой-либо крупною житейскою неудачею этого кого бы то ни было, — неудачею, о которой Иван Иваныч не мог вовсе знать в эту пору; наоборот: при счастливом стечении обстоятельств кого бы то ни было становился придирчивым он; так, однажды, во время спора Н. Н. Пустовалова с Н. Т. Косичем он вмешался в их спор, и, неприлично сорвав Пустовалова, вынул он свою медную луковицу; поглядев на секундную стрелку, заметил:

— Я бы вам, Николай Николаевич, дал бы шесть минут сроку для обоснования вашего мнения… Итак-с, слушаю: первая минута…

— Минута вторая…

— Минута третья…

От такого вмешательства в спор все смешались; и — спор был проигран; с лицом, напоминающим поэта и цензора Майкова, уважаемый Иван Иванович отвесил цитату:

— Наука есть серия фактов: гипотетический примысел науке вредит… Спор же есть игра примыслов и раздуванье гипербол.

— Почитайте «эвристику», то есть учение об искусстве оспаривать мнения.

Замечательно, что один из участников спора через сорок шесть дней получил наследство; и — службу оставил.

Чиновники избегали Ивана Иваныча; в сущности, обстоятельств его долгой жизни не знали они; было ему уже за семьдесят лет; прослужил он в музее лет сорок; поступил же на службу вполне он сложившимся, появлялся в наших краях из Тавриды; поставил его на работу покойный Ма-евский, известнейший деятель Николаевской, давно отошедшей, эпохи.

Знали подлинно, что Иван Иваныч Коробкин — эпоха; и знали еще: проживает в Калошином он переулке, над двориком многоэтажного серого дома, откуда является неизменно на службу: осенями — в пальто, летом — в сквозном парусиновом пиджаке, с преогромнейшим зонтиком, зимами
— в выцветшей енотовой шубе.

В этой старой енотовой шубе видали его, пробегавшим зимою по Знаменке в вьюгу, в серебряный клубень снежинок, парчою ложившихся у ограды огромного Александровского училища.

2

Появлялся Коробкин в Калошином переулке в без двадцати пяти минут пять часов; и уже в пять часов ровно сидел он в удобном протертом и кожаном кресле: в удобнейших туфлях, отделанных мехом: переменив сюртучок — на точно такой же (поплоше) — перед столом, сплошь заваленным рукописями и книгами; книги были особого сорта: лежал фолиант преогромных размеров в пергаментном переплете: «Principia rerum naturalinm, sive novorum tentaminum phenomena mundi elementaris». Или — ряд томов «Сионского Вестника».

Были разбросаны всюду приятные томики, вроде: «Письма С. Г.» без обозначения автора, и рукою Ивана Иваныча была сделана к «Г» приписка «амалея», и выходило «Гамалея».

На стене, над письменным столиком, Иваном Ивановичем вывешивались листочки с начертанным собственноручно волнующим лозунгом дня: каждый день для Ивана Иваныча имел собственный лозунг; по утрам перед отправлением на службу, Иван Иваныч Коробкин себе избирал лозунг дня; и под лозунгом этим он жил этот день; все иное им отмечалось «Довлеет дневи злоба его»…

Злобою же дня для Ивана Ивановича обыкновенно служили: изречение Фомы Кемпийского: «Читай такие книги, кои более производи сердечного сокрушения, нежели занятия» … Или латинские лозунги. И так далее, далее.

При пробужденьи, до выбора лозунга упражнялся Иван Иваныч, минут эдак десять, в сосредоточеньи мысли; он при этом брал очень простую, легчайшую мысль, например — о булавке; поставив булавку перед умственным взором своим, обыкновенно продумывал он все, касающееся булавки, избегая тщательно посторонних ассоциаций и промыслов; упражнение на языке Ивана Иваныча называлося первым правилом: правилом умственного контроля; а все то, что было связано с выбранным лозунгом, на языке Ивана Ивановича называлося вторым правилом: инициативою к действию; было еще у Ивана Иваныча третье, четвертое, пятое правило; но о них распространяться не стоит; говорят: у Ивана Иваныча был такой по наследству доставшийся дневничок; и его-то вот проводил в свою жизнь, исполняя все правила на протяжении тридцати с лишним лет; и притом с такою ловкостью, что сослуживцы Ивана Ивановича не подозревали о подлинном роде занятий его, по отношению к которому безупречная служба в музее была только маской, скрывавшей мудренейшие упражнения в чисто нравственной сфере: Иван Иванович был собственно йог, а не служащий.

Чудаки такие доселе живут среди вас, благородные граждане; вы их видите ежедневно, вы с ними находитесь в непрестанном общении, не проницая их рода занятий, и — наблюдая лишь странности.

За Иваном Ивановичем, несомненно, водилася странность: он три лишним года не произнес личного местоимения «я», так искусно лавируя, что никто бы не мог его уличить, если бы в эти три с лишним года спросили Ивaнa Иваныча:

— А скажите-ка, вы читали сегодня газету, — то Иван Иванович ответил бы: «да, читал», вместо того, чтобы ответить: «да, я читал».

Это правило воздержания от употребления личного местоимения «я » называлося им: правилом укрепленья самосознания. За три с лишним года Иван Иваныч Коробкин приобрел очень крупную власть в употреблении личного местоимения «я». И потом уже, когда помощник управляющего музеем усумнился однажды в целесообразности расстановки музейских предметов по плану Ивана Ивановича, Иван Иванович заметил ему:

— Свое дело Я знаю.

И так сказал, что помощнику управляющего показалось: перед ним расступилися стены; и он пролетел непосредственно в тартарары с своим собственным планом.

Вечером разглагольствовал он:

— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, все на свете бывает… Говорят, есть масоны; про Ма-евского говорили, что он есть масон; перстень там какой-то носил. Может быть, среди наших знакомых, — ага! разгуливают преспокойно они; только мы их не знаем.

Правила упражнения приводили Ивана Ивановича в те особые состояния сознания, которые он разделял на, так сказать, три сферы: 1) на концентрацию мысли, 2) на медитацию, 3) на контемплацию, заимствуя терминологию эту от средневековой школы монахов из монастыря св. Виктора.

Концентрация приводила его в состояние ясности мысли, граничащей с яснозрением; медитация вводила всю душу его в круг поставленной мысли. А контемплация?..

Но мы лучше опишем ее.

3

Прижав свои руки к коленам и вытянувшись на кожаном кресле, вперялся в какой-то ему одному понимаемый мысленный ход, проницающий все его существо; этот мысленный ход вызывал остроту состояний сознаний, сопровождался порослью новообразованных ощущений семидесятилетнего, иссохшего тела.

Вокруг рук начинались пожары каких-то секущих биений, биении ощущалися мыслями, излитыми внутрь рук, так что мыслили руки: и — раскрывалася голова, как бутон в лепестковую, пышнейшую розу, и лопасти мозга протягивались в ощущенье, как руки вокруг головы, выхватывая из космического пространства добычу мыслей людей, окружавших Ивана Иваныча, отчего могло показаться, что этот последний умеет проглатывать мысли.

Иван Иваныч раскидывал над собою какие-то руки из рук; и эти руки из рукначинали кружиться: его уносили.

И знакомые абрисы книг, полок, шкапчика, столика, комнаты становились сквозными какими-то; и сквозь них проступала какая-то новая жизнь всекипящего мира; в нем самом, вне его все вскипало, крутилось, дымилось в каких-то летающих струях; все какие-то искрометы, парчи, пелены из тончайших светящих субстанций, крутясь, расширяясь без меры, себя ощущал, как кипящий клубок своих мысленных струй.

Многокрылый, меняющий очертание, он снимался с себя самого, чтобы броситься в всекипящее море существ, представляющих: искрометы, парчи, пелены из тончайших, светящих субстанций, в которые проливались: парчи, пелены из тончайших светящих субстанций Ивана Ивановича.

Так он мог, из себя изливаясь, вливаться в кипящую жизнь обстающих существ; изливаяся из существа в существо, мог он внятно восчувствовать душу того иль другого из обитателей дома в Калошином переулке; и даже: восчувствовать душу, — ну, например, Милюкова, Винавера, Карла Либкнехта, а может быть, души: Бисмарка, Биконсфильда, Наполеона и Ганнибала; среди кипятящихся, колесящих, светящих, теплящих образований, куда погружался он, были, конечно, и деятели давно отошедшей эпохи.

Многое мог подсматривать он в этом мире; но он не мог обложить внятным словом узнания; и попытайся он обложить внятным словом узнания, — внятное слово должно б непременно распасться и стать — венком слов: метаморфозою словесных значений, тысячемыслием тысячезвучий, таящихся в нем: быть невнятицей.

В этой невнятице проживал много лет.

И оттого-то: привычка к молчанию или привычка обмениваться с окружающими при помощи прописей составляла естественный обиход неестественной жизни.

Иван Иванович Коробкин, перекипая от образа к образу, выносился за образы; и колесящее образование его ритмов (душевных колес) растворялось в безбрежности истекающими кругами (кольцами ряби на озере); и в безобразном таяло; тут субстанция его состояний сознания уподоблялася мировой пустоте; он же сам — пустота, немота, безглагольность, бездвижность — взирал на свой собственный вспыхнувший центр пустоты, как на ты, стоящее посередине души его; это ты принимало напечатление Неизвестного, казавшегося исконно Известным, Кого мы забыли; напечатление Неизвестного, казавшегося исконно Известным, кого мы забыли, гласило:

— Дни текут!

Се, гряду!

И когда возвращался в себя, находя себя в кресле (в удобнейших туфлях), то он ощущал невероятную радость тепла, разлитого посредине груди.

Вот что есть контемплация!

Иван Иванович Коробкин доподлинно знал: времена — накопились; бессрочное — принадвинулось; будут — новые дни; подымается новая эра; и с грохотом гибнет величие великолепной культуры; но под обломками старого новые всходы встают.

Иван Иванович Коробкин всем сердцем любил малолетних; он знал — среди детей будут дети; про Ивана Ивановича распространяли нелепые слухи о том, что он был убежденнейшим не то чтобы мистиком, а… так сказать… гностиком, — апокалиптиком; не то социалистом, не то хилиастом.

4

Среди музейных своих сослуживцев он вел себя как человек старомодный, чуждавшийся всякой политики; даже боявшийся политической жизни; более всего он чуждался кадетов; деятели, принадлежащие к партии народной свободы, при редких беседах с Коробкиным, заявляли решительно, что Иван Иваныч Коробкин отъявленный ретроград; так, однажды философ-кадет развивал в помещении музея свой взгляд на идеальное государство, где принцип гуманности будет настолько расширен, что даже в тюрьмах будут предложены заключенным усовершенствованные способы развлекать себя и друг друга.

Тут Иван Иваныч прервал собеседника:

— Все-таки, будут тюрьмы?

На что тот ответил:

— А как же?

— А я полагал, что человечество проникнется явственным сознанием принципов справедливости и гуманности.

— Нет: тюрьмы будут… Но сидящие в заключении будут слушать симфонии. За стеною им будут наигрывать фуги Баха и сонаты Бетховена.

Но Иван Иваныч, сморкаясь, с лицом неприятным, сухим, напоминающим поэта и цензора Майкова, оборвал философствующего:

— А уж я предпочитаю тюрьму с насекомыми; и — без звуков Бетховена.

Так попал в ретрограды он.

Кроме того, Иван Иваныч Коробкин отрицал неизбежность войны в год войны; патриотическое одушевление не охватило его, и он полагал, вопреки очевидности, что из-за маленького и полудикого народца не стоило поднимать столько шуму; этим подал он повод всем думать, что в тайне германофильствует он: о правительстве он молчал и о Распутине не выражался; февральская революция не обрадовала его.

Но по мере того как, кипя, расплавлялась Россия, и от нее отлетали осколками — Польша, Финляндия, Латвия, Белоруссия, Кавказ и Украина, по мере того как надрывался от крика негодования музей, а обитатели дома в Калошином переулке испытывали волнение и лишалися аппетита и сна, по мере того как в Москве залетали столбы буро-желтой, глаза выедающей пыли и закрутились бумажки, по тротуарам, бульварам и скверам в огромном количестве заковыляли откуда-то появившиеся инвалиды, по мере того как все более и более искривлялись трамваи от виснувшей на них бахромы из друг друга давящих, толкающих тел, — Иван Иваныч к удивлению всех стал испытывать чувство неизъяснимейшего и приятнейшего волнения; глаза его становились вcе лучистей и кротче, а старческий рот начинал чаще складываться в улыбочки.

Что такое происходило в сознании Ивана Иваныча, — трудно было понять: точно он радовался уничтоженью России.

По вечерам он заглядывался из своего окошка на зори, а летом (в июне 1917 года) он даже однажды в день праздничный появился на даче у Аграфены Кондратьевны, у той самой, которая… или верней: у которой… Но дело не в этом, а в том, что, гуляя с помощником управляющего музеем по полю, он оглядел всю окрестность; и деловито заметил:

— Ага!

— Да, да, да!

— Воздух чист и лучист!

С той поры сослуживцы заметили: средь прописей, изрекаемых им, появились новые прописи.

Проходя в библиотечное помещение и просматривая записки, он вдруг начинал неестественно улыбаться и потирать свои руки; взглянув на него, можно было подумать, что дух его выпивал ароматный, старинный напиток: то, чего никто не испил; но это только казалося. Иван Иваныч Коробкин, воспользовавшись праздничным днем, после длинного ряда годин, побывал на природе.

Иногда, перебирая записки, он схватывался за сердце, как лица, страдающие сердечным неврозом; но это не был невроз; это были: непроизвольные погружения ума в трепетавшее сердце, скатывался, как жемчужина, в чашу сердца; производя колебанья поверхности крови; сказали бы вы:

— Сердце екнуло!

И вот с екнувшим сердцем — екнувшим несвоевременно (в помещении музея) — Иван Иваныч Коробкин теперь обращался к его окружающим сослуживцам своим не с обычной сентенцией, вроде:

— Иконография, господа, есть наука.

Обращался к его окружающим сослуживцам он с фразою, странно звучащей:

— Да, да, да — воздух чист и лучист.

Но говорил, разумеется, он не о воздухе музейного помещения, явно пронизанном пылью, и не о воздухе уличном; ни даже он разумел воздух поля; что касается воздуха, о котором некстати так возглашал Иван Иваныч Коробкин, то этот воздух был страны ежедневных его путешествий в страну мысле-чувств; та страна — мысле-чувствия — была воздухо-светом; и состояние этого воздуха волновало Ивана Иваныча: он отчетливо видел, как до революции эта страна замутнела, поблекла; как облака душных дымов врывалися в здесь играющий свет; лишь со времени революции замечал он отчетливость атмосферы (все клубы удушливых дымов спустилися; осадились на внешности нашей жизни, производя в ней развал: так прибитая дождиком пыль осаждается на поверхность предметов, оставляя на ней свои пятна; а воздух, очищенный, лучезарнее светится).

К этому состоянию атмосферы и относились слова:

— Воздух чист и лучист!

Около двадцатых чисел июня 1917 года он, раз появившись в музейской передней с огромнейшим зонтиком, в парусиновом пиджаке, но в калошах, — передавая огромнейший зонтик швейцару, заметил:

— Да, да…

— Дни текут, Ферапонт Семеиыч, текут…

— Утекают от нас…

— Времена накопляются.

………………………………………..

Были тяжкие июльские дни: содрогалась Россия.

………………………………………..

Перед октябрьским восстанием, когда Иван Иваныч Коробкин явился в музей уже в старом, осеннем пальто (не в крылатке), он стал вдруг приглядываться к молодому, недавно в музей поступившему деятелю одной из тогда сформированных партий; приподнявши очки, он порой стал постаивать перед ним, покачивая седой головой — с невероятным сочувствием; из-под седых тяжелых бровей невероятным сочувствием пронизывали огромные очи Ивана Иваныча сослуживца; и точно охваченный вздохом, который давно начался и не мог все окончиться, он однажды высказывал почти вслух свои мысли:

— И вот, молодой человек, надвигается незакатно-бессрочное; и — да-с! — обрывал он себя.

И, протирая очки, возвратился к бумагам; переменилось лицо его, напоминавшее в очень редкие миги лицо пророка Иеремии в изображении Микеланджело.

Молодой человек через несколько дней был убит в перекрестном огне пулеметов.

5

Мы забыли сказать про одно очень важное обстоятельство в жизни Ивана Иваныча: ежедневно в без пятнадцати минут десять Иван Иваныч Коробкин кончал свои счеты со днем и пропускал все события дня перед собою в обратном порядке: от последнего мига до мига своего пробуждения; после этого мысль его и внимание приобретали какую-то особую стойкость и силу; в без пяти минут одиннадцать он ложился.

Вытянувшись на спине и закрывши голову, он лежал без движения: мысленный винт в голове, развивая спираль, острием упирался в семидесятилетние кости черепа, отчего череп лопался и содержимое головы Ивана Иваныча в ощущении вытягивалось в неизмеримость; сначала казалось ему, что его голова есть голова, на которую надета тиара; потом, что тиара срасталася с головой и вытягивалась в невероятно огромную башню; в это время пятки Ивана Иваныча ощущали себя внутри льющихся ощущений в безмерности удлинившихся и друг с другом слившихся ног, сначала Иван Иваныч Коробкин отчетливо чувствовал пятки свои на уровне, скажем, колен (окончания ног выпирались за пятки); потом у себя в животе.

Наконец, Иван Иваныч Коробкин испытывал тело свое точно вписанным в некое огромное тело, из излетных биений, — от сердца до горла; словом: чувствовал себя самого — внутри себя самого, как пигмей в теле гиганта; так чувствует, вероятно, себя случайно забредший усталый и засыпающий путешественник в невероятно огромной, пустой и покинутой всеми башне; явственно ощущалось при этом, что стены башни — небесный покров, нами видимый днем, ощущалося, что небесный покров — не что иное, как кожный покров нас самих; иль, вернее: покров какого-то огромного тела, внутри которого выкристаллизовались — кости, кожа; вероятно, себя сознает так кристаллик в сосуде по отношению к раствору, его осадившему.

В минуты же перехода ко сну Иван Иваныч Коробкин отчетливо ведал, что наше тело есть тело, вписанное в другое огромное тело, внутри которого и сложилось оно; что это тело есть небо; что каждый из нас путешествует с своим собственным небом (если бы цыпленок в яйце мог бы бегать внутри яйца, он катил бы яйцо, переступая лапками по внутренней стороне скорлупы); так небо, с которым мы ходим, ведь есть скорлупа, обведенная вокруг головы. Одновременно Иван Иваныч Коробкин себя находил внутрикожи и вне ее (внутри кожи огромного тела и вне кожи обычной).

Тут усилием воли сжимался в себе и ощущался теперь силовой, яркой точкою, все рвущей; испытывал сотрясение; тело, лежавшее средь простынь, точно щелкало, как стрючок, и Иван Иваныч Коробкин получал возможность передвигаться по огромнейшей башне (от сердца — чрез горло — к отверстию темени); он себя ощущал перебегающим внутри башни — по лестнице: от ступеньки к ступеньке (от органа к органу); и выбегал на террасу великолепнейшей башни (вне тела физического и вне тела стихий).

Тут оказывался он окруженный небесным пространством, блистающим звездами, но особенность этих звезд состояла в том, что они быстро реяли, точно птицы; при приближеньи к террасе, где их созерцал, освобожденный от тела, Коробкин, они становились многоперистыми существами; и они изливали из центра, как перья, фонтаны огней; и одно существо — звездо-птица звезда Ивана Ивановича) опускалась к нему, обнимала клокотавшим пожаром лучей (или крылий); и — уносила; чувствовался кипяток, обжигавший всю сущность Ивана Иваныча; ощущения рук переходили в ощущения крыльев звезды, обнимавшей его и зажигавшей пожары; И Иван Иваныч Коробкин сквозь все пролетал в искрометы, парчи, пелены из тончайших светящих субстанций — искрометами, пеленами, парчами пространства светящих субстанций — в Ничто, посередине которого возникал Тот же Старый, Забытый Знакомец, исконно встречающий нас — говорит:

— Се гряду!

Так Иван Иваныч Коробкин отчетливо узнавал в нем старинного Небожителя, руководящего втайне поступками Ивана Иваныча, наполнявшего свето-воздухом вдохновенное существо его жизни.

Обыкновенно Иван Иваныч Коробкин во время таинственных, сокровенных бесед с этим Тайным Учителем жизни впадал в бессознательность, и важнейшие части бесед оставались невнятны ему самому.

Но в последнее время беседы с Учителем принимали во сне отпечаток необыкновенной отчетливости; с необыкновенной отчетливостью сознавал он: десятилетья блуждала в туманах земных оболочка его для того, чтобы час тот настал, когда в миг вожделенный и в день полновременный могла б встать она, как пророк, над собранными толпами: бросать в толпы слова, принадлежащие не ей, а Учителю, говорящему сквозь нее, как сквозь трубы:

— Спешите!

— Пора…

— Мы построим огромнейший храм…

— Времена — накопляются…

— Вихри сплелись…

— Разрушаются наши дома…

— Расплавляется твердая почва…

— И воды потоков охватят вас всех.

— Се — гряду!

………………………………………………….

В один знойный июньский денек 1918 года, когда собиралися митинги на окраинах города, подготовлялось убийство посланника Мирбаха, все заметили, что Иван Иваныч Коробкин, придя в помещение музея, не прикасался к делам, напоминая лицом и осанкой пророка Иеремию в изображении Микеланджело.

По окончании службы Иван Иваныч Коробкин без двадцати минут пять оказался в трамвае, везущем к окраине города; в нем — созрело решение.

6

Под открытым небом шел митинг.

Говорилось о свободе; и — о возможности перевернуть жизнь по-новому; говорилося о любви и о равенстве: братстве народов.

И тогда-то над толпою встал он, кто молчал много лет, ожидая в уединении своей кельи того лучезарного дня, когда будут растоплены скрепы жизни; и — будет возможность: сошествия Духа в сердца.

Из-под седых и тяжелых бровей его взоры толпу проницали невыразимой любовью: из-под хохота, восклицаний, насмешек раскачивалась вдохновенная голова, напоминающая пророка Иеремию в изображении Микеланджело; прозвучали слова: лебединою песнью хрустального времени; показалось на миг, что придвинулось невозвратное что-то; и на словах его, проструившихся струями в души, расплавилась самая жизнь, золотой тканью образов (отблесков Духа), летя в изначальность.

На мгновение почувствовал всякий, что в глубине существа его начался легкий вздох; и не мог он окончиться; и над толпою простерся тот именно, кто столько лет вырастал.

Если бы в это мгновение у кого-нибудь из толпы вдруг открылись глаза до возможности прозирать сквозь покровы иллюзий, обставших нас всех, тот увидел бы: — стародавний седой Небожитель, Учитель, взмываясь как птица, крылами из далей духовного мира низринулся вниз, в неживую дыру, образующую пробоину в мире духовном, — низринулся в пространство Ничто; и увидел бы тот, у кого открылась возможность прозреть на мгновение, как в пространства Ничто из земной, отуманенной сферы, вдруг вырвалася душа произносящего перед толпой изречение Ивана Иваныча (вырвалось из темени собственной головы) и — произошло соединение человека и духа, в то время как — земное семидесятилетнее тело, восстав над толпой, произносило слова, принадлежащие не ему, а Учителю, проговорившему сквозь него, как сквозь трубы:

— Спешите!

— Пора…

— Мы построим огромнейший храм!

— Времена накопляются…

— Вихри сплелись…

— Разрушаются наши дома…

— Расплавляется твердая почва.

— И воды потоков охватят вас всех…

— Се — грядет!

7

Иван Иваныч Коробкин отчетливо видел, с трибуны, кровавые страсти, как головы рыкающих леопардов, в огромной толпе; видел: желтые лица, налитые чёла, враждебные очи, разорванные оскалом уста.

И он понял отчетливо: преображение не свершится еще; будущее, приподнявшись из недр разряженной стихии, отступило. И — Гостя не приняли.

Понял он и ошибку свою: разоблачение до сроков духовных печатей.

………………………………………………

Было видно, как старый, измученный человек устремил пред собою потухшие очи, повитые пепельным бархатом отгорающих молний: так уголь, еще полыхая внутри, начинает сереть хладным пеплом с поверхности; очи, как пепел, развеялись перед гудевшей толпой, а бессильное тело, слезая с трибуны, как будто валилось в огромную ночь, сопровождаемое насмешками.

……………………………………………..

По переулкам и улицам спящего города, возвращаясь к себе, семенило бессильное тело, жующее ртом, нахлобучив на лоб полураздавленную шляпу с полями; а из-под серой, проломленной шляпы, печально уставяся в лужу, вращало своими бессильными бельмами образованье из плоти, напоминающее лицом — лицо цензора и поэта А. Майкова: в гробе.

…………………………………………….

Между тем: подлинный Иван Иваныч Коробкин, поднявшийся на террасу огромнейшей башни, стоял, опершись на перила, и созерцал миры звезд, переменяющих места свои в небе; к нему мчалась звезда его чтоб… отнести навсегда к ожидающему… Учителю.

В начале июля 1918 года двигалась процессия к Новодевичьему монастырю. Хоронили Ивана Иваныча. Гроб несли сослуживцы; помощник же управляющего музеем, сопровождая за гробом красивую даму, задумчиво говорил:

— Знаете ли, Аграфена Кондратьевпа, все на свете бывает… Говорят есть масоны; про Ма-евското говорили, что он есть масон… И доподлинно мне известно: масоном был и дорогой наш покойник.

0

När pappas ögonlock fälls ner som en giljotin drar hon igen bildörren med ett klick. Han vänder blicken mot vägen och från sin skuggiga plats i baksätet kan hon bara se hans högra arm och ben, en fläck av kinden. Pappas solglasögon ligger på instrumentbrädan och blänker mot Kore som svarta stjärnor. AC:n brusar lågt. Det luktar nytt.

När han backar ut från uppfarten vänder hon sig mot fönstret för att hinna vinka till sin mamma som står nere på stenplattorna vid huset och ser dem åka. Bilen stannar till, en ny växel läggs i. Sedan är de på väg.

Fem veckor är det sagt.

Det är samma varje sommar, tiden bryts itu i två stora block, den första har redan försvunnit, nu är det mitten av juli och har börjat bli mörkare, det syns i vrårna, i trädens kronor, och gräsmattan har djupnat i färgen, bytt ut sin ljusa junidräkt mot en dovare mörkgrön ragg.

Fem veckor. Kore sjunker bakåt i sätet och försöker töja på bältet, men det hackar fast. I vägrenen har midsommarblomstren blommat ut, bara de tomma stjälkarna sticker upp. Rosa, vita, lila var de. När hon och mamma klädde midsommarstången fanns det hur många som helst, de plockade famnen full och den kvällen satt de uppe jättesent, till halv två.

Bilen bromsar in en aning när de kommit uppför backen. Det torra blinkersljudet. Sedan svänger de ut på landsvägen. När hastighetsmätaren sveper förbi sjuttiostrecket trycker pappa på en knapp som låser alla dörrar.

Datumet har närmat sig som ett skarpt krön med okänd, och ändå känd, baksida. Därefter klockslaget. Tick, tack. Och sedan skymtade hon bilen uppe vid vägen. Han behövde aldrig ropa. Hon kom ändå, som dragen mot en svart magnet, trots att fötterna knappt rörde sig. Hela morgonen har hon vandrat runt med den öppna väskan, från rum till rum. Men det spelade ingen roll vad hon packade ner. Allt fanns redan där. En ny tandborste i stället för den tuviga hon har hemma, rosa regnkläder i stället för de gröna som hänger på kroken i hallen, massvis av serietidningar i byrålådan. Och leksaker. Ritblock. Till och med små tuber med oljefärg som hon fick i julklapp. Allt man kunde tänkas behöva, fanns hos hennes pappa, allt.

Och samtidigt ingenting.

Han var alltid sen och hon satt alltid och väntade, i hallen, med händerna knutna kring väskans handtag. Katja stod och förberedde middagen i köket. Susanna skulle komma över sedan, de skulle sitta på verandan bakom huset, tända en myggspiral, dricka vin och prata strunt. Det kändes ihåligt i kroppen att tänka på, att allt skulle vara som vanligt här. Utom hon. Om hon inte väntat på pappa skulle hon just då ta fram pyssellådan och ställa den på köksbordet, lyssna på kassettband och göra någon grej med flirtkulor, lim och paljetter. Och senare skulle hon och mamma se Disneydags och dricka läsk och sedan var det Fångarna på fortet. Fast bara om mamma hade hunnit städa klart, annars gjorde hon det först.

– Undrar om du hittar några snäckor i år, sa Katja och tog ut ett paket räkor ur frysen. Och din fina nya cykel har du ju knappt hunnit cykla nåt på? Den kedjan bänglar säkert inte alls.

Kore nickade och tog ett nytt grepp om ryggsäckens handtag. Vinden rörde mjukt vid rönnarna uppe vid vägen. Fortfarande ingen bil. Hallen stod i dunkel.

På väggen intill ytterdörren syntes de bleknade kritstrecken Kore gjort när hon var tre. Efter att mamma till slut hittat en kvarglömd bit av samma tapet på vinden och klistrat över, hade det bara tagit några dagar innan Kore ritat en ny kluddig kritbild i svart och rött på precis samma ställe. ”Det skulle tydligen vara en teckning där” brukade Katja säga och skratta.

Det hade slutat prassla i köket. När hon tittade dit vek Katja undan med blicken och började pilla med knuten på plastpåsen igen. Kore tittade ut igen och då såg hon bilen komma. Dök upp ur ingenting. Hon reste sig genast och tog på sig ryggsäcken.

– Ring om det är nåt, sa hennes mamma och gav Kore en kram. Min lilla skrutt.

Ha så roligt nu, sa hon. Hasåroligthasåroligthasroltggt.

– Kore, säger hennes pappa.

Han tittar på henne i backspegeln. Långt bakom dem är huset redan borta.

– Vi far till leksaksaffären, säger han. Och du får välja precis vad du vill.

Bilens svala luftdrag får huden på hennes ben att knottras, från gympaskorna hela vägen upp till de mönstrade cykelbyxorna. Låren klibbar mot bilens cremefärgade skinnklädsel. Hon fryser lite men säger ingenting. Hennes röst har krupit djupt in och gömt sig som en hård ärta någonstans i hennes kropp.

Pappa kör snabbt genom ett föränderligt landskap, bilen rör sig nästan ljudlöst i hundratjugo. Han kastar en blick över axeln för varje bil han glider förbi. Kores nästipp råkar snudda vid fönsterglaset, hon torkar försiktigt med tröjärmen så att det inte ska bli en fläck. Utanför ser hon hur de osynliga djuren, de sju som varit hos henne sedan hon var liten, följer efter på sidan av vägen. Titus, Babel, Bollo Sé, Mitko, Masha, Ivrahim och Den-med-långa-fingrar. Titus springer först, så vacker. Hans svarta pärlögon blänker. De andra får anstränga sig för att hinna med, för att ta sig över stubbar, genom skogsdungar och över diken. Mitko flyger ibland, det är lättare. Ivrahim håller sig undan från de andra. Efter fälten av brukad jord på båda sidor återstår bara tusentals meter av viltstängsel. Och bakom det slyig skog. Hon vet att det finns andra, större djur, inne bland träden. Än har de inte visat sig. Men de finns där.

Vägen sjunker, solen flimrar mellan stammarna. Här och där skymtar hon ett hus, de blir färre när det börjar slutta. Sedan är världen ödslig och tom. De åker förbi en obemannad bensinmack, en hoprasad lada. Några kala stammar mot nejdens brända gräs. Allting faller, gapar tomt i intet. Sedan kommer bilen ner på den dyiga bottnen, rundar en krök och staden breder ut sig framför dem. En rondell med en stor järnfigur i mitten och bakom den skjuter skorstenar rakt upp i det tjocka molntäcket. Det ångar ur vägbrunnarna. Vid busstationen sitter en tonåring hopsjunken på ett räcke.

En stund senare stannar bilen, i ett enda steg är hennes pappa ute. Kore kliver ut på trottoaren och följer efter honom mot affären. I ögonvrån ser hon hur djuren har krupit in och gömt sig bakom ena bakdäcket.

När de kommer tillbaka ut igen håller Kore i en tunn påse, och i den ligger dockan. Ljusblå klänning med frasande volanger. Det fanns så många där inne, till slut tog hon bara en. Hennes händer ser sotiga ut i det svaga ljuset.

Djuren följer med in den här gången, de trängs på bilmattan runt hennes fötter. Nu är de i faderns land och lever under faderns lag. Deras blickar är flackande.

 

I villakvarteren ute på Ektjärn är allting lugnt och stilla, solen är len som en tunga över taken. Ingen är ute och klipper gräs, studsmattorna är övergivna. En rödbrun katt sitter på bron utanför ett av husen och tvättar sig. Den hejdar sig mitt i en rörelse när de kör förbi. Kore ser bilen speglas i varje fönster de passerar. En oval, blank sten. Och mitt i stenen – hennes ansikte.

Efter att pappa parkerat och tagit med henne in i huset får hon sätta sig i fåtöljen i vardagsrummet. Sedan hämtar han presenterna. Hon får en efter en tills hennes knä är fullt av små figurer och askar i askar och hårprydnader och färgglada armband. Sakerna kommer från hela världen, hennes pappa reser mycket i jobbet till konferenser och institutioner. Han reser till platser där människor talar som fåglar, har tänder av guld och gapande munnar. New York, Singapore och Madrid har han varit i. Istanbul. Lima. En gång i Sydney. Hon för en liten lackad ask mot näsan och känner lukten av det andra liv som pappa lever, när hon inte är där.

Kore tackar och tackar, får ännu en present, och sedan, när hon knappt kan hålla i mer, hejdar han sig och lirkar upp ett smalt smycke ur en röd ask som ligger i hans kavajficka och så håller han det utsträckt över handen och det glimrar och längst ner på halsbandet hänger ett litet silverhjärta.

– Det här är egentligen en vuxenpresent, säger han. Men jag vill att du ska ha det. Min lilla drottning.

Kore tittar på smycket som ser ut att rinna och porla trots att det är alldeles stilla i faderns händer. När han trär det runt hennes hals hör hon hans röst bakom sig.

– När jag köpte det sa juveleraren att den du ger det smycket till, hennes hjärta har du för evigt.

Han skrattar lite. Ljuset från lampan i vardagsrummet gör henne yr, de små elektriska trådarna singlar ut i rummet och dalar mot henne. Rakt mot hennes svarta sugande pupiller.

– Lovar du det, Kore?

Rösten känns allt mer avlägsen, som att den svävar någonstans ovanför henne. Att du är min för evigt. Hon rör på läpparna men inget ljud kommer över dem, hon vill säga nej men kan inte, det låter nästan som att han gråter nu, och ljuspunkterna från lampan slinker in i hennes ögon en efter en, dras mot jorden och hennes ansikte. I magen molar den svarta kulan, gräver sig djupare ner i köttet. På andra försöket hörs hennes svar, men inte starkare än en viskning. En sista mening innan rösten sluter sig.

Ja.

Hos pappa ligger hennes rum i källaren, under trappan. Om nätterna knakar den som om någon gick där. Ibland är det också så, när pappa ska till sitt arbetsrum, det ligger längst in, men hon går inte dit utan håller sig på den andra sidan. Hennes rum här är större än det hon har hemma, ljusblått och lila, hon fick välja tapeterna själv. Golvet är klätt med en mjuk heltäckningsmatta för att hon inte ska frysa, fönstren är igenbommade. Snön kan spräcka dem på vintern annars, har hennes pappa sagt. Men hon vet att det är för att hon inte ska rymma.

Om hon bara hade haft en syster, tänker hon, skulle allt vara annorlunda. I rummet intill, en syster, som Snövit har sin Rosenröd, som vågar höja sin hand mot alla angripare och ropa halt! De skulle kunna läsa sagor för varandra när det var svårt att somna, knacka meddelanden genom väggen med hjälp av en hemlig kod. Och systern skulle kunna hjälpa henne med pappa, så att han inte blir ledsen.

Den första kvällen när de har sagt godnatt ligger Kore med täcket uppdraget till hakan och tittar på affischerna som han har hängt upp. En violett galax på den ena, två kaninungar på den andra. Mitt emellan, porträttet av henne själv. Pappa säger att det är mycket likt henne, men när hon försöker titta på tavlan ser hon bara en liten molande kula, där hennes ansikte borde finnas. En lysande svart sten.

Kore. Pappas lilla drottning.

Nästa morgon är pappa glad, han sitter vid köksbordet och läser tidningen med henne intill sig. Det luktar kaffe. Radion spelar svensktoppshits och Kore ritar teckning efter teckning och visar, alla är till honom, fulla av solar och djur och deras hus. Sedan spelar de kort, ett vuxenspel.

– Du kommer från en lång linje av pokerspelare, sager han och lägger ut en triss. Min pappa lärde mig när jag var sex.

Han tycker om att lära henne saker, och hon lyssnar mycket noga och nickar hela tiden, ansiktet strålar och hon kan inte låta bli att börja flamsa efter en stund, försöker få honom att skratta genom att gömma kort i tröjärmen och det går bra för han ler och säger att hon är en korthaj precis som sin kusin Robert som köpte sitt hus för pengar han vunnit på kortspel.

– Han är riktigt klipsk, han, säger hennes pappa.

Pappa tycker om när folk är bra på huvudräkning, så han förhör henne på multiplikationstabellen och den har hon övat så mycket i skolan att hon kan den utantill, till och med det svåraste talet som hennes pappa säger är åtta gånger sju. Men sedan råkar hon vifta ut ett glas, i ultrarapid ser hon hur det rullar över bordskanten och ner i golvet. Tre stora skärvor och många små, de far överallt. Hon blir alldeles stilla. Han reser sig och hämtar sopen i skåpet. Han säger att han inte är arg men hon vet att de inte kommer spela mer.

De äter lunch under växande tystnad. Ju större den hinner bli, desto svårare är den att bryta. Hon glömmer att tugga, blir sittande med gaffeln i handen. I blymunnen är tungan en snigel som inte går att rubba. Då ser hon fotot med hundarna på väggen bakom honom, intill barometern. Hon säger vad hette dina hundar nu igen pappa. Hon frågar fast hon redan vet. Zeus och Argos och sedan hade han Medea som dog innan hon blev fem. Han pekar på fotot och säger det där är ju Zeus, som inte lydde någon annan än mig, en sällsynt svart ras, klok och trofast fast han är död sedan länge. Argos var också fin, men ingen var som Zeus.

– Han svek mig aldrig, säger pappa, inte ens när vi korsade det färska björnspåret på Porsön och han fick frossan, inte ens då stack han, fast han darrade i hela kroppen.

Då frågar Kore genast om björnar. Sedan om frossa och fradga.

Efter att de har ätit visar pappa hur man gör upp eld nere i den stora öppna spisen i källaren. Först river han remsor ur gårdagens tidning, sedan lägger han de tunnaste vedträn han hittar i en fyrkant, staplar dem luftigt på varandra. Och sedan tänder han på.

Nu är allt som hände tidigare glömt. För pappa älskar elden. Han älskar att blåsa på den och se lågorna äta sig in i träet, han älskar när träet kvider och den svarta röken som kommer när något som lever börjar brinna. Han älskar att hålla sina händer så nära att de nästan också fattar eld. Men pappa bränner sig aldrig, han petar till en brinnande vedklabbe, kan dra fingret genom stearinljusets låga som om han vore odödlig.

Stunder som denna kan det hända att han tar med henne ut ur huset. Det här är min dotter, hon har äntligen kommit, säger han då till alla grannar de möter. Se vad fin hon är. Se på hennes ögon, så lika mina.

Andra gånger känner hon redan innan hon kommer in i köket på morgonen att det – något – har hänt igen. De små djuren känner det också. Titus öron är spända och blicken orolig, de andra trycker sig mot hennes ben, söker skydd mot det okända som när som helst kan vända sig om med rovdjursansikte och munnen full av tänder. Bara att se hans rygg räcker, hon kan känna det i luften, vibrationerna från hans felvända blodomlopp.

Men det kan också ske som i ett trollslag. Fast hon är alldeles intill. Ibland vet hon varför. Om något går sönder eller om hon glömmer av sig och säger något om mamma. Hon har lärt sig tecknen, även de minsta. En ryckning i ansiktet. Skiftningen i rösten. Ibland går det att ordna. Om man är snabb. Men varje utbrott döljer alltid slarvigt ett löfte om en ännu större ilska.

För sitt inre ser hon en fjärilsliknande man i svart kåpa med känselspröt som sakta sänker sig ner från taket mot pappas kropp, när han sitter och läser tidningen. När han känner spröten i nacken och vänder sig om får han ögonen fulla av mörkt stoft från en ond stjärna och detta stoft är det som gör hennes pappa till den underjordiske andre. Till en tyngd som metodiskt suger syret ur hela huset. Hon försöker att gå tyst på tåspetsarna. Runt halsen hänger silversmycket som en snara. Huden domnar bort av metallens kyla.

Hon tänker på sitt löfte.

Efter fredagsfilmen den kvällen hinner hon inte undan. Med sitt halvtomma glas i handen vänder han sig mot henne med fuktiga läppar. Hans tunga andhämtning är maskinens, luften omkring honom pulserar när han fixerar henne med blicken. En skälvande mus framför ormen.

Varför kommer du ens hit, börjar han mässa.

Med blicken nedhasad under ögonytan ser han på henne från djupet. Det är innan han börjar gråta, det kommer sedan. Det är det värsta. Först var han förbannad, men dolde det, lät det växa i tystnad, en deg som ljudlöst vällde över kanten. Hon hade varit upptagen av filmen, nog känt att något tätnade i honom, men inte att det skulle gå så fort. Han måste ha börjat dricka redan på dagen. Hon hade inte varit tillräckligt uppmärksam.

Rösten sluter sig som en hand runt hennes hals, intensiv, elak, tryckande. Varför kommer du hit när du ändå inte bryr dig. Du vill bara ha presenter, du älskar inte mig. Jag bara ger och ger och du tar. Du är inte min prinsessa längre. Du är lika kall som hon. Hon kan inte tala. Sitter längst ut på fåtöljen med alla muskler spända till det yttersta.

Djuren har oroliga blänkande ögonvitor och de sliter och drar i henne men hon kan inte röra sig. Hon är fången i hans blick. Faderns ögon är blanka och kinderna oljiga, munnen våt av saliv.

Lungorna krymper inuti Kore, hon andas bara ut nu, inget vill tillbaka in.

– Är du för fin, sluddrar han och ställer klumpigt ner glaset på bordet. För att prata med din pappa?

I ett ögonblick tappar hans blick balansen, vacklar till mot det mörka fönstret när en bil kör förbi på gatan. Hon blir fri. Djuren får upp henne på fötter och drar iväg henne mot källartrappan.

– Ja men gå då! säger han och börjar hulka. Gör det du, lämna mig ensam bara … din jävla skitstövel …

Hon springer inte, går bara fort nedför trappan. Kommer på att tandborsten är kvar där uppe. En enstaka gång gör inget, brukar mamma säga. Men Kore vill inte tänka på henne nu, hon vrider om nyckeln och sätter sig på sängen för att trösta sina djur. Stryker långsamt med handen över pälsarna tills de slutat darra. Den-med-långa-fingrar klättrar uppför hennes arm och somnar på ena axeln. De andra gäspar och lägger sig i en hög på täcket intill henne, även Ivrahim. Men Kore kan inte sova.

Om hon hade en syster skulle de sitta med armarna om varandra och snyfta. Men ensam hjälper det inte att gråta. Den lilla ärtan har skjutit upp i halsen som en kvävande klump som hon inte blir av med, trots att hon sväljer och sväljer tills munnen blir torr. Blicken på dörrlåset, hon kramar nyckeln i sin knutna näve. Men han har också en. Om det börjar brinna. Hon lyssnar efter steg i trappan, men han kommer inte efter. Efter kanske tjugo minuter hör hon ytterdörren slå igen. En soptunna välter när han backar ut bilen. Sedan blir allt tyst.

Vid halvtolvtiden nästa dag är hon det elakaste barnet i Norrbotten. Det är sant. Hon sitter med kladdiga händer vid köksbordet. Hennes pappa mitt emot i morgonrock, nyuppstigen, den stora kroppen tyngre än vanligt.

En trögflytande sur lukt i luften omkring honom som ett sken. Kore tittar ner på bordet. Framför henne ligger två halvor av ett granatäpple. De finns överallt i huset, utlagda i skålar, som ett bete. Den tunga köttmaten som fyller kylskåpet är svår att få i sig, så den här morgonen tog hon en frukt. Skar den i två delar med en stor kniv som låg i andra lådan. Till en början smakade det inte så gott, men hon vande sig. Saften ser ut som blod på hennes händer och på teskeden som hon använder för att gröpa ur frukten. Kärnorna är rubinröda som ädelstenar. När hon tuggar krasar det. Mitt på tungan har hon en sammanpressad massa som har vuxit och nu fyller den hela munnen. Hon vill gå och spotta ut i vasken. Men hon gör det inte. För just då kom han in i köket. Bredvid henne på bordet ligger en gammal Bamsetidning som hon tog med sig upp från källaren. Det är alltid det svåraste, att gå tillbaka upp igen. Man vet inte vad som väntar. Hon törs inte bläddra i tidningen med sina kladdiga händer. Ändå bäst att sitta stilla nu. Hon är det elakaste barnet i Norrbotten, som överger sin egen pappa. Varför säger hon ingenting när han talar till henne? Till slut sväljer hon ner den vassa frömassan i magen.

Den dagen håller hon och djuren sig nere i källaren. De är rädda, de vågar inte följa med henne upp. Säger att det finns andra djur i huset, som han släppt in under natten. Djur som är större än de, och äldre, och farligare. Hennes pappa klipper gräs där ute, hon hör det avlägsna ljudet av klipparen genom det smala källarfönstret högst uppe vid taket. Mellan brädorna glimtar sommarljuset. För bara en vecka sedan var hon hos mamma.

Kore sitter med djuren i knät och en på axeln, i den stora hörnsoffan i svartkornigt matt blänkande skinn. I hyllan intill står hans videofilmer uppradade, hon har sett nästan alla. Pappa gillar inte tecknat, så han brukar översätta replikerna åt henne så att de kan se hans filmer i stället, men det är svårt att uppfatta annat än de skarpa ljuden av ekande skott, det mörka blodet som långsamt fyller golvet, den långa nageln som gräver och gräver i ett sår tills det får tag i en silverfärgad kula och den skrikande mannen, när han får sitt ångande hjärta utplockat rätt ur bröstet.

Mamma ringer varje tisdag och fredag. Den långa skall- rande signalen får Kore att kasta sig upp på fötter och börja springa. Men när hon lyfter luren och lyssnar är rösten långt borta, skrapig. Den lilla kulan har börjat värka allt mer i magen igen och Kore har svårt att koncentrera sig, hon svarar inte ordentligt på mammas frågor. Ställer inga egna. Fotlederna känns nakna och kalla där uppe. Bara Titus och Masha följde med upp, stannade vid källartrappans sista trappsteg, nu står de hukande och väntar på att hon ska komma tillbaka. Hennes pappa syns inte till, huset håller andan. Kanske står han med ryggen pressad mot en angränsande vägg och lyssnar.

– Jag saknar dig så mycket, min lilla skrutt, säger Katja.

Kore betraktar luftpartiklarnas långsamma dans i ljusstrålen från köksfönstret, utan att säga något tillbaka. Snart lägger de på luren.

Den kvällen är det fest, i baksidesträdgården med sin mörka vegetation och metalliska lyktor instuckna i allt som försöker leva, in i trädstammar och ner i jorden. Taxibil efter taxibil kommer och släpper av, ingen kör själv, alla ska dricka och skåla med hennes pappa, tillsammans höjer de sina glas mot himlen. Ett långt dukat bord mynnar ut i en stor eld där han sticker in små flådda kroppar med gnistorna runt sig som en nattens brinnande blick. Gästerna skrattar och äter med fettblanka fingrar och läppar, skriker mellan tuggorna efter mer. Och hennes pappa pratar och gurglar och dricker. Står vid elden som om han var i den. Det ena ögat en strypare, det andra en hetsare. Han ser växelvis på sina gäster tills de rör sig som vågor. Vid varje bränning mot Kore griper de efter henne med sina fingrar, lukten av kött ångar mot hennes hals, men hon backar undan med ryggen före, rakt genom en glipa i hagtornshäcken. På andra sidan är luften sval. Där finns en liten vrå, en berså. Hon kryper upp i grannens gamla hammock och lägger sig, gungar försiktigt för att den inte ska gnissla. Viftar bort den första myggan som sätter sig, men inte den andra.

Ute är himlen blå och solen lyser vit i skyn. Hennes pappa säger åt henne att lägga sig på soffan i vardagsrummet. Intill honom står en främling, en man han känner, en kollega som heter Kenneth. Pappa drar upp hennes tröja och sedan öppnar han hennes byxor så att mannen kan undersöka. Hans händer sjunker ner i hennes mage på två ställen samtidigt. Hon har blivit sjuk igen, till slut var hon tvungen att berätta. Men det onda gömmer sig undan andras ögon. I pappas närhet är det som allting annat med henne, försvinnande. Hon skakar på huvudet när mannen frågar om det här gör ont, om det här, det här. Kenneth flyttar händerna igen för varje gång hon nekar. Pappas mun är spänd.

– Jag har tagit henne överallt genom åren. Gjort ultraljud, gastroskopi.

Kollegan märker inte kulan, känner ingenting. Den är för liten för att upptäckas. Ogenomtränglig nu, våtblank och svart. De drar ner hennes byxor lite till för att kunna känna längst ner på magen. Några fjuniga hårstrån blottas på könet. Deras blickar dras dit omedelbart. En fuktig orm ålar sig genom Kores inre, hennes händer blir kallsvettiga. Spänd som en planka biter hon ihop käkarna för att kunna ta emot våg efter våg av skamvattnet som sköljer över henne. Men hennes pappa och den andre verkar lättade. Trycket på magen upphör. Något premenstruellt antagligen. Puberteten. Man kunde tro att hon var för ung, men jaja. De drar slarvigt ner hennes tröja igen och skakar hand med varandra. Kore drar upp byxorna och slinker iväg.

Så fort hon är ute ur rummet viker hon sig dubbel.

Hon har ställt in alla presenter på hyllan i sitt rum. Dockan får inte plats, hon håller den villrådigt mot sitt bröst medan hon ser sig om. Det blonda håret är långt som på en vuxen. Ögonen rullar bakåt i huvudet när hon tittar på den. Hon håller den på armen som en baby och försöker få tag i ögonlocken, försöker sluta dem. En skugga tornar upp sig i dörröppningen. Han står där, halvt synlig. Solen är låg och bländande mellan träplankorna i fönstret. Snart borta. Ett glas hänger i hans fingrar och reflekterar ljuset som bärnsten.

– Kommer det nån mjölk, säger han och ler.

Långsamt rinner hennes ansikte av henne och ner I avgrunden. Där fortsätter det att falla.

Så fort han är borta gömmer hon dockan i klädkammaren under några filtar. Tillbaka i rummet letar hon efter sina djur. Lägger sig på knä och tittar under sängen, lyfter på täcket. Blicken irrar runt i rummet, hon springer ut i hallen, till rummet med filmerna, till toaletten, tillbaka till sitt eget rum. Hon finner dem inte. Bara blickarna från plastdjuren i hyllan, inställsamma med sina ditmålade leenden och syntetiska pälsar. Hon trevar över sitt eget ansikte. Under det blanka gummilagret är det kullrigt, som av hoptorkade kolpartiklar direkt på skelettet.

Hon gnuggar, gnuggar.

Den kvällen accelererar allting fort och oändligt långsamt på samma gång. Egentligen är det redan för sent. Hon vet det. Blodfrukten, det muntliga kontraktet och faderns gråtande, svullna ansikte.

– Det är ju inte som att jag har våldtagit dig, säger han efter en tystnad.

Hon vet inte varför han säger det, var det kommer ifrån. Då finns den tanken där, i honom? Den blicken? Med ens känner hon den, kan inte längre känna annat. Och han sa det som ett försvar. Som att om han faktiskt hade gjort det, hade hon haft rätten på sin sida. Hon skulle kunna bli undersökt, det skulle finnas märken. Den svarta kulan hittar ingen, den är osynlig för alla.

Hon flyr som en hare, som hon alltid gör. Ner i hålan, ner under jord.

Hon vaknar i natten av att hon står stilla mitt i rummets mörker. Försöker få tag i något. Ett ljud hon hörde. Ett avlägset, kallt ljud, som metall mot porslin. Mot tänder. Hon har hört det förut, men hon vet inte varifrån det kommer. Rummet är fullt av trevande skuggor som krymper och växer. Hon går långsamt till dörren, följer hallens väggar. Den öppna toalettdörren är ett avlångt gapande hål av mörker, hon fortsätter förbi, framåt som en sömngångare, mekaniskt, med blicken grumlad, som om hon var under vatten. Eller i jord. Det är jordens tyngd hon känner, hur den pressar mot väggarna och taket. Svaga klistriga ljud är allt som hörs när hon lyfter sina nattsvettiga fötter från golvet. Hon vet precis var hon ska gå, för att golvet inte ska knaka. Som om hon tusen gånger gått upp på natten, hört ett ljud och gått upp för att se efter. Rakt framför henne är dörren till arbetsrummet, än nära, än långt bort. Pulserar fram och tillbaka. En strimma av ljus faller ut, den står på glänt, brukar alltid vara låst. Hon ser en skymt av honom där inne, stor och tung, böjd över något. Och sedan är hon alldeles nära. När hon ser hans ryggtavla blir luften svårare att andas, ett tungt, vått lakan sluter sig kring hennes bröstkorg, inandningsluften blir plötsligt kall som om hon har ätit en halstablett, hon försöker att inte dra in luften för häftigt, minsta ljud kommer få honom att vända sig om och stirra på henne med lysande ögon, kemiskt gröna i det tjocka mörkret. Den breda ryggen är bara meter ifrån henne nu, läkarrocken är på, han vaggar fram och tillbaka som om han skrattar, hans armbågar skjuter ut på sidorna då och då. Han lutar sig över något, hon kan inte se vad. Han har vita plasthandskar på sig, bredvid honom ligger en vit bricka med instrument i metall. Det finns tänger, pincetter, skalpeller – han rör sig fortare, släpper ett verktyg, tar ett nytt – de han lämnat är blodiga och nu rör sig Kores fötter mot honom av sig själva, långsamt, som i motström.

Och då ser hon vad som ligger framför honom på bordet.

Hon ser det. Hon ser.

Hon pressar händerna mot munnen för att inte skrika, men knäna viker sig, vobblar till när hon ser den bedjande blicken stråla mot henne från bordet, den som aldrig säger emot, aldrig säger ifrån, aldrig säger nej, bara ja, ja, ja, gör vad du vill med mig! Hon ser barnblicken, den vädjande, ynkliga, patetiska lilla. Och hon backar ut ur rummet, steg för steg, schh, tyst, tyst, släpper inte munnen, inte blicken, den blicken, den värsta av alla blickar. Ute i hallen vänder hon sig om och springer, bryr sig inte längre om att hon hörs, måste bara bort därifrån, tillbaka till rummet, i tiden, men den är ju sedan länge ute.

Var kommer modet ifrån, det vet ingen.

Men till slut kommer det.

Tidigt på morgonen kallar hon tyst djuren till sig, försöker en sista gång. Den här gången kommer de fram, de som finns kvar. Bara två har överlevt. Titus blick är tom när hon stryker honom över ryggen med pekfingret. Han verkar oskadd. Ivrahim har blivit blind på båda ögonen, som om någon bränt honom med en glödande kolsticka. Kore lyfter försiktigt ner dem i sin ryggsäck och smyger ut. Hon går förbi alla hus, bara en granne är vaken. På väg från brevlådan höjer han tveksamt handen i en hälsning. Vid busshållplatsen tar hon mekaniskt fram sina pengar. För sju kronor får hon en biljett. När hon kliver av vid stationen i moderns stad går hon direkt till telefonkiosken, hon låter ytterligare tre blanka kronor falla ner, och sedan slår hon numret hem.

– Är du säker? frågar hennes mamma, när de sitter i bilen.

Men Kore säger ingenting. Säker, hur blir man det.

Efteråt är allting tyst, inte ett ljud hörs från faderns rike. Han kräver inte att hon ska återvända, skickar ingen att hämta henne. Men varje natt väntar hon. På att se någon utanför fönstret, ett långt finger som sträcks efter henne, gräver och gräver i hennes kött, gräver tills det får ut hennes ångande hjärta och bryter upp det som en frukt.

I minnet av honom har all styrka runnit av. Om hon blundar kan hon se honom, hur han sitter i sitt hus om kvällarna. Lampan släckt, det enda ljuset som rör honom är det som faller in genom fönstren från gatlyktorna utanför.

Ögonen är torra. För ensam hjälper det inte att gråta. Det cylinderformade glaset. Alltid noggrann med sina underlägg så att inga ringformade spår ska synas på soffbordet från Schweiz. Hon minns när han köpte det, hur stolt han var. Allt han köpte efteråt ville han matcha med det. De rundade tvåsitssofforna i samma färg som mörkgrönt avokadoskal, tavlorna i beige, mörkbrunt, liknande grönfärg och enstaka vinröda stänk. På väggarna ärvda silverljusstakar. De tände han aldrig, rädd för att få stearinfläckar på det blanka trägolvet.

Hon ser honom sitta där alldeles ensam. Hur han sitter där och ser på ingenting. Ljuset från gatan i hans öga, hans melerade grumliga öga.

Länge försöker hon sedan låtsas att han inte finns. För¬söker glömma källaren, hans bortvända rygg, den smygande bilen. Att allt det aldrig funnits utan tillhör en av de onda sagorna som finns i tusental och rinner ut ur varje bok hon tar i. För alla böcker hon läser handlar om honom, alla filmer. Den makten har han kvar. Och ibland tycker hon sig se honom åka förbi i sin silverbil. Alltid blir hon alldeles kall, som att sänka sig ner i mörkt vatten. Ögonblicket när det går genom kläderna. Ibland tänker hon att han spionerar på henne. Att den gråtblandade ilskan har övergått i fixering. Han har blivit psykotisk, delirisk, vildögd och kör runt i sin bil, sökande, genom dagar och nätter ända över gränsen, in i ljusare länder. Att han har börjat bete sig konstigt även bland andra, börjat visa för andra vem han verkligen är. Uteblivit från styrelsemötena och till slut förlorat sin ställning på kliniken. Och nu ser grannarna ett underligt grönt sken från hans källarfönster om kvällarna. Hur giftiga dunster ångar ur varje glipa. Källarvåningen ombyggd till ett laboratorium.

Och där sitter han.

Natt efter natt, och mässar. Besvärjelser för att mana henne till sig. Binda henne. Ögonen har blivit svarta hålor. Ur det svarta kommer ett sjukligt ljus. Och då börjar den lilla svarta kulan inuti henne att värka, vaknar ur dvalan och svarar. Ja, pappa! Jag kommer! Ur kulan stiger en ånga rakt genom hennes kropp, obehindrat genom köttet som ett håligt raster. Stiger upp till ögonen, och allt hon ser är dis. I det växer skugglandet fram, med dyögon och rovdjur och trädens kronor som ett svart tak ovanför huvudet. Hon har ju lovat. Kulan är kvar, och i kulan fadern, en koncentrerad förkrympt version där det avgörande är förstorat, djuptryckt och evigt beständigt.

I de stunder när allt annat rör sig bortåt, hägrar hans ansikte framför henne. Det är det enda hon ser. Som om han suttit bakom henne hela tiden, i det mörka. Väntat på att hon ska sluta springa och vända sig om, äntligen förstå att han aldrig kommer gå. Att hon är, och alltid kommer att vara, hans lilla drottning. Han är inte en sån som man lämnar, utan en sån man går till. Och han kommer resa sig och ta henne, fylla henne med gammalt.

Med barndom igen.

Och så blev det, att hon skapade sig ett eget rike. Mer ödsligt än hans. Där är hon ensam. Och hennes rike är nytt, men samtidigt uråldrigt. För någon bodde här för länge sedan. Spåren ligger gömda i mossan. De har sjunkit allt djupare ner, blivit en av jordlagrens skatter.

Riket är det första, och enda, landskap hon har lärt känna. Sin faders ansikte. Där förblir hon. I väntan på minsta ryckning eller spänning, så hon ska hinna söka skydd i tid.

Hon ser sina fotspår i dalfårorna längs hans kinder där runda tårar brukade dränka allt liv. Nu är marken uttorkad, spåren i den torra leran är spruckna. Hon letar sig in i ögonbrynen, som inte erbjuder något skydd mot solen. I kinderna sjunker fötterna ner som i kvicksand.

Den säkraste platsen är på kindbenets spets, i tinningens skogsbryn. Så var det förut, och så är det nu. Hon överväger vissa dagar ett fall, när tystnaden ekar för stor inuti. Men höjden är hisnande. Så i stället bestämmer hon sig för det motsatta, en färd inåt. Det svarta öronhålet.

Ska jag ropa? undrar hon i ett ögonblick, men finner det säkrast att först ta sig in, ner i håligheten som leder djupt in bakom masken där hon hittills levt. Så hon hoppar. Inne i hörselgången ekar hennes steg som droppar i en grotta. Vidare inåt går hon, men slinter – glider nedåt, nedåt, tills allt ljus har försvunnit.

Hon börjar höra ett fruktansvärt ljud, dovt, rytmiskt. Det ökar i styrka när hon kommer fram till kanten av strupfallet. Vinden slår emot henne, mjukare förbi ryggen, häftigare på vägen tillbaka upp. Hon sätter sig på huk och försöker klättra ner på broskringarna, men med bara halva kroppen nedanför avsatsen skakar en hostning om allt till ett kaos, och hon faller handlöst.

Hon faller, och faller.

Livet är nu bara ett fallande.

Hon landar med ett stumt ljud på en elastisk hinna. I mitten finns en hårt hopsnörd öppning. I buken under henne skvalpar syra. Här nere är ljudet starkare, och hon vet vart hon ska gå. Hon backar mot väggen och börjar pressa in armarna i det mjuka. Först motstånd, sedan ger väggen efter. Kanske vet han. Kanske kan han känna henne nu. Hon kravlar länge genom vävnad, ljudet har blivit dovt, köttet rister till. Så känner hon hur fingrarna kommer igenom, ut i något annat. Ett tomrum. Hon griper tag i kanterna och drar ut kroppen.

Öronbedövande slungas slagen mot henne.

Och där är den. Maskinen. Svartnat röd, krampaktig. Pappas hjärta. Hon hade alltid föreställt sig det som så mycket mindre, knappt synbart med blotta ögat. Men hon har haft fel. Det är gigantiskt.

Hon försöker trycka in benet, men muskeln slår våldsamt, stöter bort henne. Hon tar då sats och hoppar rakt mot det med utsträckta ben och armar. Fastnar med ett sugande ljud, pressar ansiktet rakt genom muskelväggen – och som av magi glider hela kroppen igenom.

Där inne är allting tyst.

Ingen vind kommer, för ingen vind finns. Var detta allt. Finns här bara detta mörker.

Men så kommer något svävande. Det är en kropp, en liten. I sömn. Inlindad i tyger flyter den allt närmare.

Det är ett barn.

Är det jag? tänker hon. Är det jag som svävar i ditt hjärta?

Hon vill se sig själv i barnets ansikte. Men dragen är så neutrala att hon glömmer dem så fort hon blinkar. Som bilden i en ram, innan du byter ut den mot din egen.

Hon försöker efter detta att skriva ett brev på prov, men hon låter och formulerar sig som en liten unge, utan att veta vad hon vill säga. Eller vad han ska svara. Det var ju hon som gick. Hon klistrar dit en torkad blomma, en ljusblå förgätmigej. Men hon skickar inte brevet. Det låter för hjälplöst, vädjande. Det krävs något annat.

Under åren som går börjar hon drömma om att bli lång och fruktansvärd. Kylig, avvaktande, kraftfull. Och hon drömmer om dagen då han slutligen kommer krypande. Hon reagerar inte ens när han kommer in, utan skriver i stället klart sin mycket långa mening, lägger lugnt undan pennan och ser på honom med uttryckslöst ansikte.

– Ja?

Detta enda, efter hans långa resa för att få en glimt av sitt förlorade barn. Ja? Och han ska darra inför henne, ängslas, och samtidigt fyllas av beundran inför förvandlingen. Från en tioårig lillunge med ögonfransarna tunga av tårar till denna varelse – så upptagen, farlig. Med lugna ögon ska hon se på honom när han lägger fram sitt ärende om försoning, och hon ska låta honom tala till punkt utan att avbryta, sedan säga med honungslen stämma:

– För såna som du finns ingen nåd.

Det var noga uttänkt, detta ”såna som du”, för det visade att hon kände till att han var en viss sort – en sån som alltid brytt sig mer om sig själv än om sitt eget barn. Den enda meningen skulle få honom att förstå, och ångra sig. Och då skulle stoftet dunsta bort, törnesnåren runt hans hus vittra sönder och spridas för vinden. Allt skulle bli annorlunda.

Så måste det sluta.

Men tiden går. Och han kommer inte.

Ingenting är som det borde.

Till slut åker hon till honom, i hemlighet, förklädd. Den här gången åker hon dit ensam, i en lånad bil som snabbt kan accelerera. Han har fått en ny arbetsplats på en klinik som ligger i ett av de grå höghusen inne i centrum. Men staden ser annorlunda ut nu. Som vilken stad som helst, med ett köpcentrum och ett parkeringshus och en damm med fontän i mitten. Ingen bryr sig om henne, känner ens igen henne. Hon drar av sig huvan och ser sig om i det bleka eftermiddagsljuset.

Resan lär henne två saker: Han har skaffat en ny bil och en ny familj. En ny fru och en liten dotter. Faktum är att hon knappt tittar på honom, för så fort hon ser det nya barnet som han lyfter upp ur barnstolen i baksätet och hand i hand går in i leksaksaffären tillsammans med, har hon inte ögon för någon annan. Flickan – liten och ljushårig med korkskruvar och blundögon – liknar inte Kore alls. Som en ful gubbe står hon dold och glor på det söta barnet. Som hon vid första bästa tillfälle ska fånga i en svart säck och bära ut i skogen. Klippa av håret. Dränka i någon pöl. Och sedan när de går skallgång och hittar den döda lilla flickan kommer hon att vara alldeles blek och lerig, lockarna har raknat till fula testar.

Men det skulle också bli fel, för pappa skulle gråta och höja händerna mot himlen. Och han skulle hålla det döda barnet i famnen och vagga det fram och tillbaka som om hon bara sov, men hennes mörkblå ögon skulle stirra blint rätt ut.

Kore skulle se allt, nedhukad bakom en stubbe eller rotvälta, och veta att det där inte hade gjort någonting bättre, för nu skulle han sörja det älskade barnet i all evighet, barnet som aldrig svek. Och när Kore sedan ser ner på sina händer har de blivit gråaktigt fjälliga och slemmiga, jordfläckade, med grova klor i stället för naglar.

Hon öppnar munnen för att ropa, men inget ljud kommer. Det klickar till i halsen, reptillikt, det är allt. När den nya frun gått för att uträtta ärenden och hennes pappa kör iväg med barnet, följer Kore efter bilen, genom staden och ut till hans domäner. Älven är stålgrå, livlös, tom. Sedan är hon tillbaka vid hans hus, tänk vad lätt det var. Han står på uppfarten och väntar, som om han vetat hela tiden.

– Kom och säg hej nu, säger han genast, när hon vaksamt kliver ut ur bilen.

Han vinkar lätt med handen, och hon följer efter honom, som hon alltid gjort. Sedan tar han med henne in. Där sitter hennes lillasyster och leker med Kores gamla leksaker. Den svarta plasthästen, dockan, hjulet, armbanden, askarna. Glaskulorna, pusslet och de andra djuren.

– Nu har hon äntligen kommit, ropar pappa, så högt att flickan rycker till.

Kore ber honom sluta, säger att han skrämmer henne, men han skrattar bara åt det. Sedan står de och ser hur barnet ställer sina plastdjur i en ring omkring sig, i perfekta vinklar. Djuren tittar på flickan med rädda plastögon tills hon blir arg och sparkar omkull dem allihop. Pappa drar med sig Kore till vardagsrummet och bjuder på saft trots att hon hellre vill ha kaffe, men det bryr han sig inte om.

Han är sig lik.

Och när hon sitter där, på yttersta kanten av fåtöljen, sneglande mot barnkammaren, med sina fingrar krampaktigt slutna runt glaset, så att han ser att hon fortfarande biter på naglarna, precis som förut, då öppnar han munnen för att tala.

Och han säger: När jag föddes planterade min pappa ett träd som skulle växa i samma takt som jag, och sedan när jag dog skulle det trädet bli nedhugget så att årsringarna kunde räknas, och då skulle jag få se hur många år av mitt liv jag levt lycklig. För träd växer bara då, det har min pappa sagt till mig.

– Finns trädet kvar? frågar Kore.

Men då försvinner hans ansikte in i ett svart hål som suger åt sig allting, en vakuummun som sliter i hennes kläder, och sliter i hennes hud. Med hålansikte börjar han växa, blir gråblå i färgen och sväller sig upp mot taket tills hans nacke böjs i ett av rummets hörn. Han tränger ut henne ur rummet, hon måste springa för att hinna undan, för att inte sugas tillbaka in i hålet. Upp ur hennes strupe rör sig någonting, något brännande, en liten svart kula sugs ut ur hennes kropp och försvinner, när hon i sista stund får tag i dörrkarmen och kan dra sig ut ur rummet. Kore slår upp ytterdörren, och är ute.

På väg till bilen ser hon mycket riktigt trädet, i skuggan av huset. En ynklig sak till växt, som hon aldrig tidigare lagt märke till, med en sjukligt blek stam och märkligt mörkröda blommor. Och från trädet hörs en lågmäld vissling som följer med henne in i bilen och lägger sig på gummimattan under hennes fötter, som ett djur som varit vilse länge, men slutligen hittat hem.


*Från boken Nordisk Fauna av Andrea Lundgren, Natur & Kultur, 2018.

 

 

1

Анастасии Дергачевой

 

 Место было окраинное, и как любое охвостье любого города – странное и унылое: бетонное здание какого-то ашхабадского НИИ.

 Окнами фасада оно выходило сразу на две трамвайные линии, и до самой ночи все предметы в комнате – стол, стул, телефонный аппарат, – тряслись от скрежета и звона проходящих трамваев. Зато, когда наступала ночь, все пять этажей этого неприглядного дома погружались в такую жуткую, такую покойницкую тишину, что сильнее всего на свете хотелось сбежать, – если б то было возможно.

 За трамвайными рельсами темнел неухоженный парк, разбитый на месте старого кладбища; тоже – странный, и очень тихий ночами.

 

Сейчас кажется невероятным, что в середине бредовых девяностых кто-то озаботился организацией службы телефона доверия.

Общество Красного Полумесяца (в Туркмении Красный Крест из названия выпал за ненадобностью) снимало в полупустом здании агонизирующего НИИ комнату на первом этаже. Считалось, что мы, недавние выпускники факультета психологии, нарабатываем тут бесценный профессиональный опыт. Начинали в восемь вечера, заканчивали в восемь утра, и две эти восьмерки представлялись мне по ночам безумным кругом призрачной карусели, где застылые кони безостановочно скачут под тревожные разговоры в ничто и никуда…

 

В большой, неуютной казенной комнате стояли только три разномастных стула и два стола: один огромный для заседаний, другой – кабинетный чиновничий; на нем – телефонный аппарат и журнал, в котором велись записи. Ни штор на окнах, ни настольной лампы. Вздремнуть можно было только на столе для заседаний. Одурев от звонков и бесконечных – бог знает о чем, – ночных бесед с напарницей, я взбиралась на стол и с полчаса лежала, вытянувшись под синюшным светом усталых ламп, как пациент перед операцией.

Не знаю, кому пришло в голову поставить на большое окно именно такую решетку: в тюремную клеточку. Но то ли из-за решетки, то ли из-за того, что здание снаружи запиралось, и выпускали нас только утром, ощущения и мысли, особенно в первые дни работы, возникали вполне определенные: тюрьма, и сбежать некуда, – ни из здания, ни от безнадежных голосов в телефонной трубке; от тоскливого однообразия чужой беды.

 

Вообще, тот период жизни – довольно, впрочем, короткий, длиной в полгода (потом чиновники про нас отчитались, и мы перестали быть нужны), – сейчас вспоминается со смутной тоской, хотя, уходила я из дома на всю ночь с облегчением: мое отношение к мужу металось от раздраженной неприязни до чувства глубокой моей вины. Так уж случилось, что в эти странные ночи уходила я, а не он.

Но самыми странными были утра: сначала светлело решетчатое небо, затем прогромыхивал первый пустой трамвай, проезжали первые машины. Словно по взмаху дирижерской палочки птичьим гвалтом взрывались кроны роскошных парковых чинар…Потом открывалось здание, и нас выпускали на волю. И, несмотря на то, что до моего дома шел без пересадки трамвай, я предпочитала идти пешком…

Нет ничего слаще рассветного ветерка, что ворошит челку и дует на лоб, как в детстве мама, прогоняющая дурной сон. Я шла, подставляя лоб милосердному ветерку, чтобы смыл с меня и прогнал все ночные телефонные истории, чужие голоса, всхлипы и горловую дрожь, ибо тащить их за собой в собственную – не бог весть какую счастливую – жизнь совсем уже было невыносимо.

Я была переполнена чужой болью, тоской и ненавистью, одновременно – и в этом заключался главный парадокс, – чувствуя в душе томительную опустошенность, возможно, потому, что имела дело с голосами, а не лицами. Навстречу шли утренние свежие и бодрые – в отличие от меня – люди; на них приятно было смотреть. И голоса, что донимали меня всю ночь, то отдалялись, то вновь приближались, и, в конце концов, таяли и уносились прочь, а я медленно возвращалась к себе, в себя, к своему счастливому несчастью.

 

Так я шла минут сорок до перекрестка, где стоял жилой дом, одно из окон которого с недавних пор стало для меня тайной приметой.

Это было окно моего старого друга…

Сейчас он живет далеко; так далеко, что, представляя медленные мощные валы океанских вод, которые надо перелететь, чтобы увидеть его лицо вживую, а не на экране компьютера, – я бессильно закрываю глаза.

А в те месяцы его окно служило мне приметой удачного – или неудачного – дня. Свет лампы означал, что все сегодня сложится хорошо; а если еще за занавеской маячил мужской силуэт, склонившийся над столом (он учился в вечернем институте и по ночам занимался), – можно было надеяться на везение в самых важных делах…

Я была влюблена. Эта влюбленность, отраженная от его школьной безнадежной любви ко мне, настигла меня, как бумеранг, в то время, когда каждый из нас уже обзавелся семьей, и ничего нельзя было поправить. У него недавно родились близнецы, и иногда, стоя на тротуаре и глядя в освещенное лампой окно, я видела, как мерно колышет коляску его рука…

 

 ***

 

Так вот, телефон доверия…

Работали мы парами – чтоб подменять друг друга, когда наваливается усталость и предрассветное отупение. Имен у нас не было. Вернее, были – придуманные. И это правильно: ты просто голос, – просто голос, что носится над телефонной бездной; соломинка для утопающего, луковка из притчи, за которую ангел тащил грешника из ада.

Кстати, меня там звали Адой…

Недели через две после начала работы выяснилось, что те, кто звонил повторно, хотят говорить со мной, слышать именно мой голос. Прощаясь, многие спрашивали: – А ты когда дежуришь в следующий раз?

Это трогало, даже волновало.

Вскоре у меня образовалась группа своих клиентов. Лежачая бабушка Галина Михайловна звонила перед сном, недолго бормотала тревожные отрывистые фразы, потом засыпала – судя по стуку, трубка вываливалась у нее из рук, и я, услышав храп, отключалась…Старуха была явно не в себе, практически слепа, – каждый раз я удивлялась тому, что она вновь смогла набрать мой телефон, и помнит имя.

 – Ада?! Ада?! – вскрикивала она. – Дайте Аду!

И когда убеждалась, что это я, начинала выборматывать всю свою прошлую жизнь:

 – Я ничего не вижу, ничего не понимаю…- заполошно и монотонно бормотала она. – Ничего не вижу…ничего не понимаю…Он сказал: «Галя, будет война…», и через три дня началась война. Откуда он мог знать? Потом его взяли на фронт, и не было писем от него полтора года,…а я попала в эвакуацию на Урал…Там ни еды, ни электричества, собачий холод…и все это было тяжело и страшно…Но потом я поняла: самое страшное не это. Самое страшное, что тает Северный полюс…

Звонили подростки, которым необходимо срочно вывалить на тебя домашние и школьные беды, нестерпимые обиды на родителей и учителей; два-три молодцевато хохмящих идиота – из тех, кто не может спокойно пройти мимо номера на любом объявлении; и целая толпа разнообразно плачущих женщин: чаще всего они звонили после полуночи, тревожно ожидая домой своих мужей. Самоубийца был один…

 

***

 

Главное условие нашей работы: ты не имеешь права положить трубку первой. Надо помнить, что одинокий человек дошел до самого высокого порога, за которым – только бурный поток, смывающий мир; а ты – последний адрес, последний голос, что выплыл к нему из пустоты. Значит, разговор длится до тех пор, пока есть надежда, что он тебя слышит. И если очень повезет, тебе удастся переключить его внимание: на жизнь, ее неудачи, неприятности, обиды и даже горе. Для того чтобы снять напряжение, ты подробно – в мельчайших оттенках – интересуешься, что он чувствует, как возникло у него роковое решение, и как он утвердился в своем намерении уйти из жизни. И если голос на том конце провода излучает лишь безысходность, ты длишь и длишь разговор, пока состояние собеседника – хотя бы просто от усталости – не изменится…

Это трудно: опыта у меня тогда было – кот наплакал, веры в свои силы – еще меньше, зато мгновенно окатил зубодробительный мандраж, едва я поняла, что звонивший на наш телефон человек находится на пределе сил, и на пределе жизни.

И сразу выяснилось, что предел жизни – вот он, на подоконнике.

А теперь представьте, что сидите вы ночью в комнате с зарешеченным окном, и говорите о смерти с незнакомым человеком, который на протяжении всего разговора перетаптывается на подоконнике шестого этажа, а вы слышите, как шумят машины у него на улице, и с ледяной пустотой под ложечкой ждете последнего вопля в трубке, или – последней тишины…

 

Говорил он ровно, без эмоций: вот, решил хоть кому-то сказать, что совершает это сам, по своей воле, а не случайно; чтоб не трепали языками, – мол, вывалился по пьянке из окна.

Кстати, он был относительно трезв; то есть, конечно, глотнул чего-то, прежде чем на подоконник влезть, но не более того.

 

Вообще-то, нас, психологов, учат, что человек имеет право выбора между жизнью и смертью, и что этот выбор его – не наша вина и не наша ответственность…Но все профессиональные соображения куда-то деваются, когда ты начинаешь с ним говорить; от его прерывистого голоса к твоему натягивается тонкий шпагат, на котором ты держишь его так, что напрягается горло, хотя говоришь ты ровным и спокойным тоном, коченеют мышцы шеи и плеч, немеет рука, держащая телефонную трубку. Главное, на протяжении этой бесконечной борьбы ты пытаешься совладать и со своим собственным страхом – что не удержишь, не хватит сил.

 Он был старше меня лет на десять, а мне тогда исполнилось двадцать пять. Голос у него был глуховатый и опустошенный – оболочка голоса, словно кто-то уже выдул тепло дыхания из сипловатых звуков, издаваемых голосовыми связками. Он то и дело кашлял – то ли простыл, то ли что-то сердечное, – но я ободрилась: хорошая зацепка для начала нормального разговора, – два-три вопроса о самочувствии, снижение самоубийственного пафоса…

 – У вас там сильный ветер, я слышу?

 – Ну да, – отозвался он. – Окно же распахнуто…

Я спросила о причине, которая толкнула его на подоконник… – оказалось что-то банальное, как всегда, банальное и непоправимое: жена ушла к родителям, забрав обоих мальчиков, без которых жить незачем.

 – Сколько лет старшему? – Я мысленно подтянула шпагат, протянутый между нами, – еще провисший, никого не спасающий.

 – Шесть. Младшему – три года.

 – Почему она ушла? – спросила я проникновенно, одновременно раскрывая журнал, в котором мы фиксировали время разговора, темы, мои вопросы…

 И он вдруг выпал из своей бесчувственности, и горько забормотал что-то о преступной глупости, о бездарных, пошлых, абсолютно ничтожных обстоятельствах…

 – Понятно, – сказала я спокойным, понимающим тоном. – У вас другая женщина.

 – Да нет! – крикнул он так, что я испугалась, как бы он не свалился от резкого движения. – Разве можно так сказать! Это – оглушение, ошибка, пошлость. Это чепуха, чепуха, понимаете! Разве это имеет какое-то отношение к нашей жизни!

Он сипло кричал, докрикивая через меня, сквозь мой голос то, что, наверное, не успел сказать жене, когда та уходила, судорожно хватая, что под руку попадалось из детских вещей. И в голосе его была такая горечь, что во мне забрезжила надежда: ведь горечь – живое чувство, она огорчает, отравляет, но не испепеляет душу.

 – Судя по тому, как вы реагируете, – мягко проговорила я, – самому вам причина, по которой жена ушла, не кажется чепухой?

В эти минуты, лихорадочно вспоминая правила работы с суицидентами, я пыталась, как в конспектах было написано, говорить ровным умиротворяющим голосом. Я помнила все эти правила: что отговаривать нельзя, навязывать возможные зацепки за жизнь; нельзя взывать к чувству вины или упрекать в слабости…Есть специальные приемы: вы прислушиваетесь к дыханию в трубке и подстраиваетесь под него, постепенно его – дыхание – успокаивая…Только не чуяла я ничего – из-за шума машин, звонков трамваев и змеиного ветра, шипящего в ветвях за окном. Да и в нашем окне ветреная ночь безжалостно тискала кроны деревьев в парке.

 – У нас тут тоже ходят трамваи, слышите? – спросила я.

И стала писать в журнале…Фиксация беседы с клиентом телефона доверия всегда выглядит нелепо и неловко – как человек, застигнутый при переодевании в кабинке на пляже. Да я и не Цезарь – три дела одновременно делать; но тут уж не до удобства: надо, во что бы то ни стало надо ухитриться писать, слушать и говорить одновременно. Самым трудным было говорить медленно и уравновешенно.

Сейчас у меня в этом большой опыт, а в ту ночь я действовала интуитивно, ровным тоном показывая ему, что совсем не боюсь, хотя с первой же его фразы поняла, что имею дело с человеком решившимся, и что времени нам с ним отпущено совсем немного.

 – Какой у вас этаж? – поинтересовалась я, удерживая противную дрожь в голосе.

 – Шестой, – сказал он. – Вполне достаточно, чтобы…

 – Внизу – асфальт, трава?

 – Тенты над витринами. Это не помеха…

Мы еще обсудили – что там внизу; я судорожно придумывала вопросы, он бесстрастно и спокойно отвечал. Нельзя было заострять его внимание на том, что внизу: с высоты смотреть трудно, в конце концов, хочется прыгнуть.

 – Вы думали о том, кто вас найдет?

 – Ага, – отозвался он. – Главное, что ночь, детей вокруг нет. Неохота им демонстрировать, что бывает, когда череп раскалывается, правда? Заберут, увезут в морг, – соседи меня знают, я ж здесь вырос…

 – А хоронить кто будет?

 – Ну, это, знаете, мало меня заботит, – сказал он. – Да что вы беспокоитесь? Или просто интересно? Тогда скажу: я мужик вполне, как говорится, состоявшийся, у меня друзей полно, приятелей, коллег…так что всего этого барахла… ну, этих венков-памятников будет навалом…Это все будет о,кей. Родители, слава богу, померли. Сеструха – та уж точно переживет. Как бы не стала судиться с Таней за квартиру родителей, мы в ней живем…жили…А Таня…ну, если она могла зачеркнуть всю нашу жизнь – понимаете? – всю жизнь… то она тоже как-нибудь переможется…

 Минут двадцать мы обсуждали другие способы самоубийства. Он сказал, что обдумывал все два дня, и вот это – прыжок – самое для него простое, привычное – он три года занимался прыжками с парашютом. Сказал: это просто, наработано – шагнул и кочумай… – и добавил:

 – У меня прилично прыжков на счету…Могло же всякое быть. Мог когда-то и парашют не раскрыться…

 – Вы думаете, это одно и то же?

 – Да какая разница, – устало отозвался он. – Ладно, не хочу долго морочить вам голову…

 – А как вы выглядите? – перебила я его, мысленно натягивая тонкий шпагат между нами до звенящей, почти осязаемой струны. – Пытаюсь представить вас, не получается. Вы могли бы себя описать?

 – Господи, да зачем это…Вас действительно интересует, или так положено спрашивать?

 – И положено, – честно ответила я, – и самой важно: я терпеть не могу телефон за то, что лица собеседника не вижу. Голос это – дым, ничто…Отзвучал и растаял. К тому же, сейчас ваш голос явно не отражает вашу личность. Опишите себя, а?

 – Нечего описывать…Среднего роста, волосы русые. Лицо…ну…самое заурядное. Таких как я, в любом трамвае штук десять.

 – И все же, мне кажется, вы должны нравиться женщинам…

 – Да что вы, – равнодушно возразил он. – Никогда не мог понять, что во мне Таня нашла…Просто, привыкла, наверное: с детства вместе.

Икры ног у меня под столом свело от судороги. Зуб на зуб не попадал, но я держала и держала его на этом шпагате, мысленно навалившись грудью на стопы его ног (он был в кроссовках, как я узнала по его описанию). И тупо смотрела в наше окно, закрытое железной тюремной решеткой, остро сожалея, что не могу усилием воли перенести ее на окна его квартиры.

Несколько раз он пытался отделаться от меня, я слышала по голосу, как его с головой накрывает вал тоски и усталости, и вновь, усилием воли замедляя свой голос, задавала следующий вопрос…Наши голоса боролись над бездной; его пытался вывернуться, выскользнуть, улететь…мой – оплетал, как удав, завязывая узелки на шпагате, цепляясь за каждый повод, придумывая все новые повороты темы.

 

…Через час мы неожиданно перешли на «ты», когда случайно в разговоре выяснилось, что учились в одной школе, только он, разумеется, закончил на десять лет раньше. У него с женой, понимаете ли, школьная еще любовь. Сидели за одной партой.

 – Ну, знаешь, – сказала я. – Десять лет за одной партой – это сильно. Это посильнее, чем десять лет в одной постели.

Он опять закашлялся, а я испугалась – сейчас оступится!

 – У тебя голос прерывается, – сказала я. – Слышу, как трудно тебе говорить. На твоем месте я бы глотнула че-нить горячительного…Есть что-то под рукой?

 На моем месте я и сама глотнула бы – да что там! – залила бы в себя хороший стакан водки, чтобы унять дрожь во всем теле.

Внутри у меня скрутилась воронка боли. Свело желудок и отдавало в низ живота – туда, где за полгода до того благополучно был вырезан аппендикс; прижимая ладонь к ноющему шву, слегка раскачиваясь и слегка раскатывая слова во рту, я приветливо и спокойно интересовалась – не холодно ли там ему, на ветру? Что он чувствует? Жжет ли внутри, или просто щемит сердце?

Мы говорили – так в журнале записано, и значит, это правда, хотя сейчас не могу поверить – 4 часа 23 минуты. Самым страшным был миг, когда он вдруг обо мне обеспокоился – не устала ли я. С одной стороны – знак хороший – переключился, значит; с другой стороны – я вдруг ясно увидела, как шагает он с подоконника, чтобы меня и дальше не утомлять.

 

Впервые маячок надежды на то, что мы выкарабкаемся, мигнул мне, когда он заплакал…

Это была фаза в разговоре, когда я перешла к темам, практически у нас запрещенным: нельзя давить на суицидента, используя его чувства к детям. Но я вконец обессилела, и готова была сползти на пол. Я ненавидела его и боялась за него до ужаса. И спросила:

 – А сыновья – который на тебя похож?

Он умолк, будто кто внезапно сдавил ему горло…Потом шумно сглотнул и сказал:

 – На меня-то похож старший. Хороший парнишка. Самостоятельный такой, спокойный…Но младший у меня, трехлетний – ох, это огонь! В Таню с головы до ног. Все ему нужно, до всего есть дело,…и такой философ!…На днях говорит: – «Бесполезная моя жизнь. Я ничего не умею. Не умею даже играть на скрипке…».

И вот, после этих слов – он заплакал, и у меня перехватило горло: это уже была крошечная победа над шестью этажами пустоты.

Я сказала:

 – Такие яркие дети обычно бывают очень трудны. Потом. В переходном возрасте. Через какие-нибудь лет десять…

 – Да, – ответил он, помолчав. – Ты права, конечно. Но все бесполезно. Таня не простит и не вернется…И не даст мне их видеть – она предупредила.

 – Это как сказать, – мягко возразила я. – Такие женщины своим кровным не бросаются.

 – … думаешь? – спросил он.

И я неожиданно для себя проговорила бесшабашным тоном:

 – А знаешь…я бы отомстила!

Там повисла пауза – я даже испугалась, что пережала, полезла в дебри, куда лишь двоим позволительно забираться. Он помедлил и спросил:

 – Кому?

 – Да той гадине, которая ей доложила.

Он издал странный звук – сдавленный смешок или фырканье. Я с надеждой прислушивалась: это уже было похоже на жизнь.

 – Да я – та самая гадина и есть, – сказал он просто.

Тут уже опешила я…Не знала, как реагировать. Но говорить было необходимо, во что было ни стало надо было говорить, говорить, – завязывать узелки, не ослаблять натяжение шпагата.

 – А… как же…как это произошло?

 – Да просто: протрезвел и взвыл. Знаешь, на деревенских свадьбах бывает: один гость звезданет другого по пьяной лавочке кулаком в висок, тот – с копыт долой. А убийца протрезвеет…и что оказывается? Что убитый – его двоюродный брательник. И идет он по улице в наручниках, меж двух мильтонов, мотает башкой и воет…Так и я: проснулся после проклятого Серегиного «мальчишника», увидел эту…это тело рядом с собой, паскудство это, и…ка-а-ак шарахнет меня!…Понял – не могу! Не смогу это в себе нести. Пришел домой, разбудил Таню и вывалил все, как исповеднику…Я ж привык все ей нести. Ты не представляешь, что она обо мне знает…- все! Даже то, что пацаны всегда и ото всех держат в тайне. Думал – освобожусь, очищусь, все забуду… Дурак, да?

 – Да! – искренне согласилась я, опять-таки, против всех правил. – Но, знаешь…я бы дала ей время с этим разобраться. Как психолог тебе говорю. Сейчас она, конечно, взбаламучена, растерзана, да просто убита…Но потом обязательно вспомнит, что ты, дурак, сам все выложил, а это – что значит?…

 – Что? – быстро переспросил он, и потому, с какой жадной торопливостью он выхватывал мои слова, я знала уже, что он мой, мой, надо только снять его с проклятого подоконника, чтоб не свалился уже случайно …

 – А то значит, что для тебя для самого это…как обвал, как сель в горах…Верная примета, что ты никогда прежде не изменял, что это противно самой твоей природе…И выходит, что…- я судорожно перевела дух. – Да по моему, она просто решила встряхнуть тебя, как следует. Отметелить так, чтоб на всю жизнь запомнил!

 – Ну да…- с сомнением и надеждой протянул он. – Ты моей Тани не знаешь. Она никогда ничего не просчитывает. Никогда! Это такой огонь!

 – Огонь, огонь…Погорит и перегорит…Дети про папу раз спросят, другой…Такие женщины к поражениям не привычны.

Язык мой заплетался, веки отяжелели и опускались, в горле пересохло.

Я продолжала говорить и говорить, и спрашивать, и возражать, не допуская в голосе ни малейшего всплеска раздражения или отчаяния…Тихонько подтягивала шпагат. За луковку, за луковку вытягивала…

В какой-то момент я увидела, что небо за решеткой стало бледнеть, будто кто-то усердный протирал его и полировал до прозрачности. Еще не голубое, а голубинное, сине-сизое, оно ширилось и набухало за решеткой, билось об нее крылами, в надежде пробиться в день…

 В эти, вот, мгновения, я ощутила такое обморочное изнеможение, точно много дней без еды и питья пересекала пустыню; почувствовала, что мои собственные силы на исходе, и минута-другая, – я просто отпущу его, не в состоянии дольше натягивать этот свой воображаемый шпагат.

 Тогда, закрыв глаза, из последних сил я вскарабкалась к нему на подоконник, обняла спину, прижалась покрепче и потянула назад, чтобы мы с ним в обнимку упали в комнату…

И тотчас – трудно сейчас в это поверить, но помню я об этом много лет! – он произнес:

 – Светает…Кончилась ночь!

И я услышала пружинный стук кроссовок: он спрыгнул с подоконника на пол.

Затем, ему, видимо, стало совсем неловко; он скомкано попрощался и положил трубку.

 

Я сидела, откинувшись на спинку стула, и глядела в стену невидящим опустошенным взглядом… Внутри меня жужжал, стихая, тугой завод невидимого механизма. Безумная карусель замедляла ход, притормаживая свой бег в никуда и ничто…

Так и просидела минут сорок, бессмысленно глядя в стену, – только бы не в окно. Прогремел первый трамвай, зачирикал, закаркал, засвиристел оголтелый хор птичьих стай в кронах утренних чинар.

Напарница вскипятила воду, заварила чай и молча поставила передо мной стакан, всыпав туда четыре ложки сахару. Странно: я совсем забыла, что кроме меня в комнате кто-то есть…

В восемь нас, как обычно, выпустили, и, дождавшись трамвая, я поехала домой…

Я не могла смотреть на окна.

 

И ни разу больше не возвращалась той дорогой, мимо дома с дорогим для меня окном, где мужской силуэт за занавеской мерно качал коляску с новорожденными близнецами.

Но сегодня, спустя много лет, когда мы говорим с моим другом по скайпу, преодолевая мощные валы океанских пространств, – в памяти нет-нет да всплывают те давние окна: большое, забранное тесной тюремной решеткой, и другое, освещенное домашним светом настольной лампы; а еще – то неизвестное, как сейчас говорят – виртуальное окно шестого этажа, на подоконнике которого я, как библейский Иаков, всю ночь – до зари – боролась со смертью; боролась – и победила.

 

 

 

Иерусалим, ноябрь 2011

1