Anna Likhtikman | Russian

Комнаты

Рене Магритт: Воспроизведение запрещенно (La reproduction interdite, 1937)

 

Сердце вздрогнуло неожиданным одиночным рывком. “Точно карп в кухонной раковине” – подумал Григорий Кац. Он уткнулся носом в шарф и несколько секунд дышал там своим тёплым воздухом, чтобы успокоиться. Затем он стал смотреть на пути, туда, откуда должен был появиться поезд, но тот запаздывал, и пришлось с детсадиковской какой-то завистью смотреть, как не его состав приходит к соседнему перрону. Свободный от мелких пассажирских расчётов, Кац уже с удовольствием наблюдал как этот чужой поезд, словно серая змейка, умненько ртутно скользит, вильнув на изгибе рельс, и как потом подступает с пугающей торжественной неизбежностью, как волна, и точно как в волне – переливом – отражаются в нём тель-авивские огни. Поезд ушёл, но любопытство Григория Каца уже ожило, как отогревшаяся оса, зависло, дрожа, где-то сбоку, и с облегчением опустилось, наконец, на чью то сумку. Кац увидел смуглые мужские руки, которые что-то искали в сумке, затем вытащили тюбик зубной пасты и щётку, и переложили всё это в рюкзак. Несомненно, был здесь какой-то обоснованный расчёт: он, этот человек, видимо уже знал, что сумка будет находиться в одном месте, а рюкзак поближе, и Кацу было почему-то уютно от приобщения к чужой миниатюрной логистике. Парень, похоже, был индийцем. Что ждёт его сегодня, ночёвка в чужом доме, остановка в хостеле или ночной перелёт? Что бы это ни было, Кац знал: там будут какие-то неизвестные парню места и люди, и всё это, происходящее на ночь глядя, немного тревожит его и будоражит, а Кац его волнению завидовал, и с удовольствием, с нежностью, представил себе чужой ночной путь. Но тут же ему стало грустно. Получалось, что он, как бездомная собака провожает всех, проходит несколько шагов с каждым из прохожих. Когда, наконец, у меня появится дом? Дом у него был, но после гибели дочери и смерти жены он, почему-то, постоянно об этом забывал.

Зато у него появилась улица. Он теперь по-новому смотрел на нищих и бездомных. Вспомнил как случалось слышать, что некоторые из них упорно не желают идти в тепло, спать под крышей, и теперь он пожалуй верил, что кому-нибудь на улице и в самом деле может быть уютней. Он не мог понять, горе ли сделало его жестоким, или ему и в самом деле открылся какой-то кусок жизни, открылся по-настоящему, и потому оказался не таким страшным, каким представлялся раньше. Теперь, видя бездомного на скамейке, он искал в его облике размеренности человека, у которого вот-вот чайник на плите закипит. И иногда оказывался прав. Чайник не чайник, но вот, например, расставляют же вот эти два мужичка шахматы с пластмассовой рюмочкой вместо ферзя. Рядом на старой афише стоит недопитая кола. Кац теперь не мучился, подавая, или не подавая милостыню, мог долго рыться в карманах, отыскивая именно ту монету, которую хотел дать, и нисколько не стеснялся прятать обратно в карман остальные деньги. Был ли он здесь своим, стала ли улица его домом? Разумеется, нет. Кац любил тепло и комфорт, но именно на улице у него получались “комнаты” – так называл он про себя небольшие, но хорошо осязаемые пространства, возникающие иногда в его мимолётных соприкосновениях с незнакомыми людьми. 

Его жильё – чистенькая угловая квартирка в свежеотстроенном коттедже, куда он переехал после смерти жены, стыло, превращалось во что-то воздушное, прозрачное. Разумеется, полиэтиленовые завесы, которые он до сих пор не снял после побелки, добавляли квартире туманной зыбкости, но были и более явные доказательства. Квартира время от времени являла ему свою воздушную фауну: бледных мокриц, рахитичных муравьёв (и те и другие – слабые, полупрозрачные). Были и вовсе необыкновенные паучки, состоявшие из тельца-бусинки и тончайших неудобных ног – он так боялся задеть их тряпкой! Иногда он находил в углу их хрупкие белые коконы. Потом появилась и воздушная флора. В раковине, в которой он, в отчаянном холостяцком задоре, вымыл как-то раз измазанные в глине ботинки, вырос из стока крошечный лиловый цветок на белом стебле, и рядом поднимался ещё один, чей бутон был пока свёрнут в себя, как большеголовый зародыш. Возможно, все эти существа дожидались, что он купит абажур на голую лампочку, и тогда, в мягком домашнем свете, они обогрелись бы, завели бы себе – что там им полагается – пушистые ножки, усики, пигментацию наконец… Но Григорий Кац всё не покупал абажур. Он быстро шёл по зимней голой улице, которая пахла то кашей, то резиной, то почему-то фломастерами, и он останавливался у пешеходной зебры, и напротив так же как и он, ждала на светофоре какая-то женщина, а потом они шли с разных сторон по чёрно-белым полосам, и что-то невозможно картинное, какая-то многозначительная симметрия была в этом движении навстречу, и Кацу хотелось смалодушничать – шаркнуть как-то неуклюже по асфальту, чтобы сбить торжественность этого движения, но он выдерживал, не ускоряя шага, не глядя на неё, – проходил, ощущая как образуется комната: целая жизнь прожитая с этой женщиной – комната повисала над перекрёстком и успевая, словно архитектор оценить прочность и красоту постройки, он ступал на тротуар и шёл дальше, ведомый как маяком жёлтым апельсином в сетчатом кармашке какого-то здоровяка, шагавшего впереди, но тут же забывал о нём, потому что продавец шуармы выставил на улицу колонки из которых на всю улицу раздавалось гиканье и уханье, и вот уже Кац становился бандитом, идущим по ночному Гарлему, и он шёл первый дубль, самый первый и уже получившийся – он знал – шёл под взглядами операторов и гримёров, шёл на десяти мониторах, шёл и сутулился, и пружинил, и забывал, что собирался же сесть за столик и поужинать здесь, но поздно – проехали, он никогда не ест на съёмочной площадке, королю хип-хопа необходима голодная лёгкость, так что никакой шуармы сейчас – проехали прошли. 
Он всё больше любил быть вне дома, и жил теперь только в своих уличных “комнатах”. Он максимально растягивал маршрут, когда предстояло ехать куда-нибудь по делам, а если дел не было, устраивал ложноделовые вылазки, тщательно обдумывая легенду. Но никто бы не стал его расспрашивать, никто не собирался его уличать, а главное – и это было удивительно – его болезненное жадное любопытство оставалось абсолютно безнаказанным. Люди не замечали его внимательного взгляда, скорее всего потому, что он общим благодушным очерком своего тела сразу определялся, как объект не несущий угрозы. Так-то оно и было, но он почему-то всё равно чувствовал себя не то лазутчиком, не то – стыдно сказать – тайным агентом. Кем-то, кто должен опасаться за свою жизнь, потому что “слишком много знает”. 
Но ведь и в самом деле, стоило ему зайти в трамвай, и он  уже знал всё о любви высокого седого мужчины и немолодой женщины, сидящих спереди. А когда они выходили, и на их место усаживался студент с картонной папочкой под мышкой, то Кац опять откуда-то знал, что этот мальчик, художник, к сожалению, совершенно бездарен. “Почему это бездарен? – строго спросил он себя – разве можно вот так – сплеча?” “Можно – ответил ему кто-то очень спокойный и безжалостный, и снизошёл до объяснения: “Папка слишком тощая. Парень вяло работает, а ещё – нет в нём куража”. (Художник задумчиво чесал длинную шею с назревающим фурункулом, за которым начиналась цепочка жиденьких цыплячьих позвонков) “Вот, полюбуйся – сказал Кацу всё тот же безжалостный голос, указывая на фурункул, словно тот был неоспоримым доказательством бездарности – Вот видишь, я же говорил!”
Кац подозревал, что тут всё дело в его горе. Именно оно дало ему жёсткий новый взгляд, этого нового собеседника, которого он любил и ненавидел. Посмотри он этим взглядом на жену или дочь, что бы он увидел? Возненавидел бы их, или любил бы ещё больше? Внезапно ему захотелось посмотреть туда, в прошлое, используя свою новую оптику. Он зажмурился, ожидая увидеть хоть что-нибудь, и за край, как шёлковый платок, вытянуть какое-нибудь воспоминание.
И он вспомнил, разумеется, какую-то ерунду. Вспомнил, как слепо шарит рукой в её сумочке. (Она сама попросила его достать оттуда деньги для газовщика – у неё руки были в муке.) Удивила чёрная сатиновая подкладка, он-то с детства помнил те, мамины и бабушкины, послевоенные сумочки с алым атласным или синим бархатным зевом, выдыхающие тёплый театральный воздух. Та женина сумочка, да не сумочка, по правде говоря, а сумка – была просторной и пустой. Он нащупал кошелёк и ещё один предмет, удививший его слепую руку. Оказалось – флакон – стеклянная пирамида. Он подержал флакон на ладони – духи, видимо были французские. Чёрный обелиск зло поблёскивал, и словно специально был разработан так, чтобы быть неудобным – как ни верти – не ложится в ладонь. Он, кажется, и сказал тогда жене: экая, мол, штуковина, ею же убить можно, ты её что, так и носишь? “Так и ношу – хохотнула жена, – для самообороны”. А мама и бабушка никогда не носили духов в сумках. Они душились перед зеркалом и выливали несколько капель на носовой платок. Но глупо было ей говорить, мода-то меняется. Но как всё-таки они пахли, её духи? Он не мог вспомнить. Она никогда не душилась дома перед зеркалом. Душилась где-то там, на работе. В гардеробе, в туалете? Где? И для кого, кстати? Попробовать, что ли, натравить свой новый взгляд на чёрную пирамидку, крича ему беззвучное “Фас!” но ему не хотелось. Хотелось вспоминать, каким приятно-толстым было основание флакона, как вглядывался в пепельный сумрак стекла. И сердце опять дёрнулось, и он подумал: “как карп” и понял в чём здесь сходство: сердце ведь постоянно бьётся, а замечаем мы это лишь изредка, и пугаемся, словно это плохо, что оно бьётся, хотя это наоборот – хорошо. А те карпы были “живая рыба”, но они были мёртвыми, и все знали, что они мёртвые, и потому пугались, когда рыба вздрагивала – это неожиданно живое в них и пугало. И он прислонился к стене, разматывая шарф, и, улыбаясь, вспомнил, как карп бьёт хвостом, а бабушка и мама визжат и отскакивают от раковины.

 

    arrow2right arrow2right Other readers liked

    If you enjoyed this story, here are few more we think are an excellent pairing