דינה רובינה |

 Самоубийца

Анастасии Дергачевой

 

 Место было окраинное, и как любое охвостье любого города – странное и унылое: бетонное здание какого-то ашхабадского НИИ.

 Окнами фасада оно выходило сразу на две трамвайные линии, и до самой ночи все предметы в комнате – стол, стул, телефонный аппарат, – тряслись от скрежета и звона проходящих трамваев. Зато, когда наступала ночь, все пять этажей этого неприглядного дома погружались в такую жуткую, такую покойницкую тишину, что сильнее всего на свете хотелось сбежать, – если б то было возможно.

 За трамвайными рельсами темнел неухоженный парк, разбитый на месте старого кладбища; тоже – странный, и очень тихий ночами.

 

Сейчас кажется невероятным, что в середине бредовых девяностых кто-то озаботился организацией службы телефона доверия.

Общество Красного Полумесяца (в Туркмении Красный Крест из названия выпал за ненадобностью) снимало в полупустом здании агонизирующего НИИ комнату на первом этаже. Считалось, что мы, недавние выпускники факультета психологии, нарабатываем тут бесценный профессиональный опыт. Начинали в восемь вечера, заканчивали в восемь утра, и две эти восьмерки представлялись мне по ночам безумным кругом призрачной карусели, где застылые кони безостановочно скачут под тревожные разговоры в ничто и никуда…

 

В большой, неуютной казенной комнате стояли только три разномастных стула и два стола: один огромный для заседаний, другой – кабинетный чиновничий; на нем – телефонный аппарат и журнал, в котором велись записи. Ни штор на окнах, ни настольной лампы. Вздремнуть можно было только на столе для заседаний. Одурев от звонков и бесконечных – бог знает о чем, – ночных бесед с напарницей, я взбиралась на стол и с полчаса лежала, вытянувшись под синюшным светом усталых ламп, как пациент перед операцией.

Не знаю, кому пришло в голову поставить на большое окно именно такую решетку: в тюремную клеточку. Но то ли из-за решетки, то ли из-за того, что здание снаружи запиралось, и выпускали нас только утром, ощущения и мысли, особенно в первые дни работы, возникали вполне определенные: тюрьма, и сбежать некуда, – ни из здания, ни от безнадежных голосов в телефонной трубке; от тоскливого однообразия чужой беды.

 

Вообще, тот период жизни – довольно, впрочем, короткий, длиной в полгода (потом чиновники про нас отчитались, и мы перестали быть нужны), – сейчас вспоминается со смутной тоской, хотя, уходила я из дома на всю ночь с облегчением: мое отношение к мужу металось от раздраженной неприязни до чувства глубокой моей вины. Так уж случилось, что в эти странные ночи уходила я, а не он.

Но самыми странными были утра: сначала светлело решетчатое небо, затем прогромыхивал первый пустой трамвай, проезжали первые машины. Словно по взмаху дирижерской палочки птичьим гвалтом взрывались кроны роскошных парковых чинар…Потом открывалось здание, и нас выпускали на волю. И, несмотря на то, что до моего дома шел без пересадки трамвай, я предпочитала идти пешком…

Нет ничего слаще рассветного ветерка, что ворошит челку и дует на лоб, как в детстве мама, прогоняющая дурной сон. Я шла, подставляя лоб милосердному ветерку, чтобы смыл с меня и прогнал все ночные телефонные истории, чужие голоса, всхлипы и горловую дрожь, ибо тащить их за собой в собственную – не бог весть какую счастливую – жизнь совсем уже было невыносимо.

Я была переполнена чужой болью, тоской и ненавистью, одновременно – и в этом заключался главный парадокс, – чувствуя в душе томительную опустошенность, возможно, потому, что имела дело с голосами, а не лицами. Навстречу шли утренние свежие и бодрые – в отличие от меня – люди; на них приятно было смотреть. И голоса, что донимали меня всю ночь, то отдалялись, то вновь приближались, и, в конце концов, таяли и уносились прочь, а я медленно возвращалась к себе, в себя, к своему счастливому несчастью.

 

Так я шла минут сорок до перекрестка, где стоял жилой дом, одно из окон которого с недавних пор стало для меня тайной приметой.

Это было окно моего старого друга…

Сейчас он живет далеко; так далеко, что, представляя медленные мощные валы океанских вод, которые надо перелететь, чтобы увидеть его лицо вживую, а не на экране компьютера, – я бессильно закрываю глаза.

А в те месяцы его окно служило мне приметой удачного – или неудачного – дня. Свет лампы означал, что все сегодня сложится хорошо; а если еще за занавеской маячил мужской силуэт, склонившийся над столом (он учился в вечернем институте и по ночам занимался), – можно было надеяться на везение в самых важных делах…

Я была влюблена. Эта влюбленность, отраженная от его школьной безнадежной любви ко мне, настигла меня, как бумеранг, в то время, когда каждый из нас уже обзавелся семьей, и ничего нельзя было поправить. У него недавно родились близнецы, и иногда, стоя на тротуаре и глядя в освещенное лампой окно, я видела, как мерно колышет коляску его рука…

 

 ***

 

Так вот, телефон доверия…

Работали мы парами – чтоб подменять друг друга, когда наваливается усталость и предрассветное отупение. Имен у нас не было. Вернее, были – придуманные. И это правильно: ты просто голос, – просто голос, что носится над телефонной бездной; соломинка для утопающего, луковка из притчи, за которую ангел тащил грешника из ада.

Кстати, меня там звали Адой…

Недели через две после начала работы выяснилось, что те, кто звонил повторно, хотят говорить со мной, слышать именно мой голос. Прощаясь, многие спрашивали: – А ты когда дежуришь в следующий раз?

Это трогало, даже волновало.

Вскоре у меня образовалась группа своих клиентов. Лежачая бабушка Галина Михайловна звонила перед сном, недолго бормотала тревожные отрывистые фразы, потом засыпала – судя по стуку, трубка вываливалась у нее из рук, и я, услышав храп, отключалась…Старуха была явно не в себе, практически слепа, – каждый раз я удивлялась тому, что она вновь смогла набрать мой телефон, и помнит имя.

 – Ада?! Ада?! – вскрикивала она. – Дайте Аду!

И когда убеждалась, что это я, начинала выборматывать всю свою прошлую жизнь:

 – Я ничего не вижу, ничего не понимаю…- заполошно и монотонно бормотала она. – Ничего не вижу…ничего не понимаю…Он сказал: «Галя, будет война…», и через три дня началась война. Откуда он мог знать? Потом его взяли на фронт, и не было писем от него полтора года,…а я попала в эвакуацию на Урал…Там ни еды, ни электричества, собачий холод…и все это было тяжело и страшно…Но потом я поняла: самое страшное не это. Самое страшное, что тает Северный полюс…

Звонили подростки, которым необходимо срочно вывалить на тебя домашние и школьные беды, нестерпимые обиды на родителей и учителей; два-три молодцевато хохмящих идиота – из тех, кто не может спокойно пройти мимо номера на любом объявлении; и целая толпа разнообразно плачущих женщин: чаще всего они звонили после полуночи, тревожно ожидая домой своих мужей. Самоубийца был один…

 

***

 

Главное условие нашей работы: ты не имеешь права положить трубку первой. Надо помнить, что одинокий человек дошел до самого высокого порога, за которым – только бурный поток, смывающий мир; а ты – последний адрес, последний голос, что выплыл к нему из пустоты. Значит, разговор длится до тех пор, пока есть надежда, что он тебя слышит. И если очень повезет, тебе удастся переключить его внимание: на жизнь, ее неудачи, неприятности, обиды и даже горе. Для того чтобы снять напряжение, ты подробно – в мельчайших оттенках – интересуешься, что он чувствует, как возникло у него роковое решение, и как он утвердился в своем намерении уйти из жизни. И если голос на том конце провода излучает лишь безысходность, ты длишь и длишь разговор, пока состояние собеседника – хотя бы просто от усталости – не изменится…

Это трудно: опыта у меня тогда было – кот наплакал, веры в свои силы – еще меньше, зато мгновенно окатил зубодробительный мандраж, едва я поняла, что звонивший на наш телефон человек находится на пределе сил, и на пределе жизни.

И сразу выяснилось, что предел жизни – вот он, на подоконнике.

А теперь представьте, что сидите вы ночью в комнате с зарешеченным окном, и говорите о смерти с незнакомым человеком, который на протяжении всего разговора перетаптывается на подоконнике шестого этажа, а вы слышите, как шумят машины у него на улице, и с ледяной пустотой под ложечкой ждете последнего вопля в трубке, или – последней тишины…

 

Говорил он ровно, без эмоций: вот, решил хоть кому-то сказать, что совершает это сам, по своей воле, а не случайно; чтоб не трепали языками, – мол, вывалился по пьянке из окна.

Кстати, он был относительно трезв; то есть, конечно, глотнул чего-то, прежде чем на подоконник влезть, но не более того.

 

Вообще-то, нас, психологов, учат, что человек имеет право выбора между жизнью и смертью, и что этот выбор его – не наша вина и не наша ответственность…Но все профессиональные соображения куда-то деваются, когда ты начинаешь с ним говорить; от его прерывистого голоса к твоему натягивается тонкий шпагат, на котором ты держишь его так, что напрягается горло, хотя говоришь ты ровным и спокойным тоном, коченеют мышцы шеи и плеч, немеет рука, держащая телефонную трубку. Главное, на протяжении этой бесконечной борьбы ты пытаешься совладать и со своим собственным страхом – что не удержишь, не хватит сил.

 Он был старше меня лет на десять, а мне тогда исполнилось двадцать пять. Голос у него был глуховатый и опустошенный – оболочка голоса, словно кто-то уже выдул тепло дыхания из сипловатых звуков, издаваемых голосовыми связками. Он то и дело кашлял – то ли простыл, то ли что-то сердечное, – но я ободрилась: хорошая зацепка для начала нормального разговора, – два-три вопроса о самочувствии, снижение самоубийственного пафоса…

 – У вас там сильный ветер, я слышу?

 – Ну да, – отозвался он. – Окно же распахнуто…

Я спросила о причине, которая толкнула его на подоконник… – оказалось что-то банальное, как всегда, банальное и непоправимое: жена ушла к родителям, забрав обоих мальчиков, без которых жить незачем.

 – Сколько лет старшему? – Я мысленно подтянула шпагат, протянутый между нами, – еще провисший, никого не спасающий.

 – Шесть. Младшему – три года.

 – Почему она ушла? – спросила я проникновенно, одновременно раскрывая журнал, в котором мы фиксировали время разговора, темы, мои вопросы…

 И он вдруг выпал из своей бесчувственности, и горько забормотал что-то о преступной глупости, о бездарных, пошлых, абсолютно ничтожных обстоятельствах…

 – Понятно, – сказала я спокойным, понимающим тоном. – У вас другая женщина.

 – Да нет! – крикнул он так, что я испугалась, как бы он не свалился от резкого движения. – Разве можно так сказать! Это – оглушение, ошибка, пошлость. Это чепуха, чепуха, понимаете! Разве это имеет какое-то отношение к нашей жизни!

Он сипло кричал, докрикивая через меня, сквозь мой голос то, что, наверное, не успел сказать жене, когда та уходила, судорожно хватая, что под руку попадалось из детских вещей. И в голосе его была такая горечь, что во мне забрезжила надежда: ведь горечь – живое чувство, она огорчает, отравляет, но не испепеляет душу.

 – Судя по тому, как вы реагируете, – мягко проговорила я, – самому вам причина, по которой жена ушла, не кажется чепухой?

В эти минуты, лихорадочно вспоминая правила работы с суицидентами, я пыталась, как в конспектах было написано, говорить ровным умиротворяющим голосом. Я помнила все эти правила: что отговаривать нельзя, навязывать возможные зацепки за жизнь; нельзя взывать к чувству вины или упрекать в слабости…Есть специальные приемы: вы прислушиваетесь к дыханию в трубке и подстраиваетесь под него, постепенно его – дыхание – успокаивая…Только не чуяла я ничего – из-за шума машин, звонков трамваев и змеиного ветра, шипящего в ветвях за окном. Да и в нашем окне ветреная ночь безжалостно тискала кроны деревьев в парке.

 – У нас тут тоже ходят трамваи, слышите? – спросила я.

И стала писать в журнале…Фиксация беседы с клиентом телефона доверия всегда выглядит нелепо и неловко – как человек, застигнутый при переодевании в кабинке на пляже. Да я и не Цезарь – три дела одновременно делать; но тут уж не до удобства: надо, во что бы то ни стало надо ухитриться писать, слушать и говорить одновременно. Самым трудным было говорить медленно и уравновешенно.

Сейчас у меня в этом большой опыт, а в ту ночь я действовала интуитивно, ровным тоном показывая ему, что совсем не боюсь, хотя с первой же его фразы поняла, что имею дело с человеком решившимся, и что времени нам с ним отпущено совсем немного.

 – Какой у вас этаж? – поинтересовалась я, удерживая противную дрожь в голосе.

 – Шестой, – сказал он. – Вполне достаточно, чтобы…

 – Внизу – асфальт, трава?

 – Тенты над витринами. Это не помеха…

Мы еще обсудили – что там внизу; я судорожно придумывала вопросы, он бесстрастно и спокойно отвечал. Нельзя было заострять его внимание на том, что внизу: с высоты смотреть трудно, в конце концов, хочется прыгнуть.

 – Вы думали о том, кто вас найдет?

 – Ага, – отозвался он. – Главное, что ночь, детей вокруг нет. Неохота им демонстрировать, что бывает, когда череп раскалывается, правда? Заберут, увезут в морг, – соседи меня знают, я ж здесь вырос…

 – А хоронить кто будет?

 – Ну, это, знаете, мало меня заботит, – сказал он. – Да что вы беспокоитесь? Или просто интересно? Тогда скажу: я мужик вполне, как говорится, состоявшийся, у меня друзей полно, приятелей, коллег…так что всего этого барахла… ну, этих венков-памятников будет навалом…Это все будет о,кей. Родители, слава богу, померли. Сеструха – та уж точно переживет. Как бы не стала судиться с Таней за квартиру родителей, мы в ней живем…жили…А Таня…ну, если она могла зачеркнуть всю нашу жизнь – понимаете? – всю жизнь… то она тоже как-нибудь переможется…

 Минут двадцать мы обсуждали другие способы самоубийства. Он сказал, что обдумывал все два дня, и вот это – прыжок – самое для него простое, привычное – он три года занимался прыжками с парашютом. Сказал: это просто, наработано – шагнул и кочумай… – и добавил:

 – У меня прилично прыжков на счету…Могло же всякое быть. Мог когда-то и парашют не раскрыться…

 – Вы думаете, это одно и то же?

 – Да какая разница, – устало отозвался он. – Ладно, не хочу долго морочить вам голову…

 – А как вы выглядите? – перебила я его, мысленно натягивая тонкий шпагат между нами до звенящей, почти осязаемой струны. – Пытаюсь представить вас, не получается. Вы могли бы себя описать?

 – Господи, да зачем это…Вас действительно интересует, или так положено спрашивать?

 – И положено, – честно ответила я, – и самой важно: я терпеть не могу телефон за то, что лица собеседника не вижу. Голос это – дым, ничто…Отзвучал и растаял. К тому же, сейчас ваш голос явно не отражает вашу личность. Опишите себя, а?

 – Нечего описывать…Среднего роста, волосы русые. Лицо…ну…самое заурядное. Таких как я, в любом трамвае штук десять.

 – И все же, мне кажется, вы должны нравиться женщинам…

 – Да что вы, – равнодушно возразил он. – Никогда не мог понять, что во мне Таня нашла…Просто, привыкла, наверное: с детства вместе.

Икры ног у меня под столом свело от судороги. Зуб на зуб не попадал, но я держала и держала его на этом шпагате, мысленно навалившись грудью на стопы его ног (он был в кроссовках, как я узнала по его описанию). И тупо смотрела в наше окно, закрытое железной тюремной решеткой, остро сожалея, что не могу усилием воли перенести ее на окна его квартиры.

Несколько раз он пытался отделаться от меня, я слышала по голосу, как его с головой накрывает вал тоски и усталости, и вновь, усилием воли замедляя свой голос, задавала следующий вопрос…Наши голоса боролись над бездной; его пытался вывернуться, выскользнуть, улететь…мой – оплетал, как удав, завязывая узелки на шпагате, цепляясь за каждый повод, придумывая все новые повороты темы.

 

…Через час мы неожиданно перешли на «ты», когда случайно в разговоре выяснилось, что учились в одной школе, только он, разумеется, закончил на десять лет раньше. У него с женой, понимаете ли, школьная еще любовь. Сидели за одной партой.

 – Ну, знаешь, – сказала я. – Десять лет за одной партой – это сильно. Это посильнее, чем десять лет в одной постели.

Он опять закашлялся, а я испугалась – сейчас оступится!

 – У тебя голос прерывается, – сказала я. – Слышу, как трудно тебе говорить. На твоем месте я бы глотнула че-нить горячительного…Есть что-то под рукой?

 На моем месте я и сама глотнула бы – да что там! – залила бы в себя хороший стакан водки, чтобы унять дрожь во всем теле.

Внутри у меня скрутилась воронка боли. Свело желудок и отдавало в низ живота – туда, где за полгода до того благополучно был вырезан аппендикс; прижимая ладонь к ноющему шву, слегка раскачиваясь и слегка раскатывая слова во рту, я приветливо и спокойно интересовалась – не холодно ли там ему, на ветру? Что он чувствует? Жжет ли внутри, или просто щемит сердце?

Мы говорили – так в журнале записано, и значит, это правда, хотя сейчас не могу поверить – 4 часа 23 минуты. Самым страшным был миг, когда он вдруг обо мне обеспокоился – не устала ли я. С одной стороны – знак хороший – переключился, значит; с другой стороны – я вдруг ясно увидела, как шагает он с подоконника, чтобы меня и дальше не утомлять.

 

Впервые маячок надежды на то, что мы выкарабкаемся, мигнул мне, когда он заплакал…

Это была фаза в разговоре, когда я перешла к темам, практически у нас запрещенным: нельзя давить на суицидента, используя его чувства к детям. Но я вконец обессилела, и готова была сползти на пол. Я ненавидела его и боялась за него до ужаса. И спросила:

 – А сыновья – который на тебя похож?

Он умолк, будто кто внезапно сдавил ему горло…Потом шумно сглотнул и сказал:

 – На меня-то похож старший. Хороший парнишка. Самостоятельный такой, спокойный…Но младший у меня, трехлетний – ох, это огонь! В Таню с головы до ног. Все ему нужно, до всего есть дело,…и такой философ!…На днях говорит: – «Бесполезная моя жизнь. Я ничего не умею. Не умею даже играть на скрипке…».

И вот, после этих слов – он заплакал, и у меня перехватило горло: это уже была крошечная победа над шестью этажами пустоты.

Я сказала:

 – Такие яркие дети обычно бывают очень трудны. Потом. В переходном возрасте. Через какие-нибудь лет десять…

 – Да, – ответил он, помолчав. – Ты права, конечно. Но все бесполезно. Таня не простит и не вернется…И не даст мне их видеть – она предупредила.

 – Это как сказать, – мягко возразила я. – Такие женщины своим кровным не бросаются.

 – … думаешь? – спросил он.

И я неожиданно для себя проговорила бесшабашным тоном:

 – А знаешь…я бы отомстила!

Там повисла пауза – я даже испугалась, что пережала, полезла в дебри, куда лишь двоим позволительно забираться. Он помедлил и спросил:

 – Кому?

 – Да той гадине, которая ей доложила.

Он издал странный звук – сдавленный смешок или фырканье. Я с надеждой прислушивалась: это уже было похоже на жизнь.

 – Да я – та самая гадина и есть, – сказал он просто.

Тут уже опешила я…Не знала, как реагировать. Но говорить было необходимо, во что было ни стало надо было говорить, говорить, – завязывать узелки, не ослаблять натяжение шпагата.

 – А… как же…как это произошло?

 – Да просто: протрезвел и взвыл. Знаешь, на деревенских свадьбах бывает: один гость звезданет другого по пьяной лавочке кулаком в висок, тот – с копыт долой. А убийца протрезвеет…и что оказывается? Что убитый – его двоюродный брательник. И идет он по улице в наручниках, меж двух мильтонов, мотает башкой и воет…Так и я: проснулся после проклятого Серегиного «мальчишника», увидел эту…это тело рядом с собой, паскудство это, и…ка-а-ак шарахнет меня!…Понял – не могу! Не смогу это в себе нести. Пришел домой, разбудил Таню и вывалил все, как исповеднику…Я ж привык все ей нести. Ты не представляешь, что она обо мне знает…- все! Даже то, что пацаны всегда и ото всех держат в тайне. Думал – освобожусь, очищусь, все забуду… Дурак, да?

 – Да! – искренне согласилась я, опять-таки, против всех правил. – Но, знаешь…я бы дала ей время с этим разобраться. Как психолог тебе говорю. Сейчас она, конечно, взбаламучена, растерзана, да просто убита…Но потом обязательно вспомнит, что ты, дурак, сам все выложил, а это – что значит?…

 – Что? – быстро переспросил он, и потому, с какой жадной торопливостью он выхватывал мои слова, я знала уже, что он мой, мой, надо только снять его с проклятого подоконника, чтоб не свалился уже случайно …

 – А то значит, что для тебя для самого это…как обвал, как сель в горах…Верная примета, что ты никогда прежде не изменял, что это противно самой твоей природе…И выходит, что…- я судорожно перевела дух. – Да по моему, она просто решила встряхнуть тебя, как следует. Отметелить так, чтоб на всю жизнь запомнил!

 – Ну да…- с сомнением и надеждой протянул он. – Ты моей Тани не знаешь. Она никогда ничего не просчитывает. Никогда! Это такой огонь!

 – Огонь, огонь…Погорит и перегорит…Дети про папу раз спросят, другой…Такие женщины к поражениям не привычны.

Язык мой заплетался, веки отяжелели и опускались, в горле пересохло.

Я продолжала говорить и говорить, и спрашивать, и возражать, не допуская в голосе ни малейшего всплеска раздражения или отчаяния…Тихонько подтягивала шпагат. За луковку, за луковку вытягивала…

В какой-то момент я увидела, что небо за решеткой стало бледнеть, будто кто-то усердный протирал его и полировал до прозрачности. Еще не голубое, а голубинное, сине-сизое, оно ширилось и набухало за решеткой, билось об нее крылами, в надежде пробиться в день…

 В эти, вот, мгновения, я ощутила такое обморочное изнеможение, точно много дней без еды и питья пересекала пустыню; почувствовала, что мои собственные силы на исходе, и минута-другая, – я просто отпущу его, не в состоянии дольше натягивать этот свой воображаемый шпагат.

 Тогда, закрыв глаза, из последних сил я вскарабкалась к нему на подоконник, обняла спину, прижалась покрепче и потянула назад, чтобы мы с ним в обнимку упали в комнату…

И тотчас – трудно сейчас в это поверить, но помню я об этом много лет! – он произнес:

 – Светает…Кончилась ночь!

И я услышала пружинный стук кроссовок: он спрыгнул с подоконника на пол.

Затем, ему, видимо, стало совсем неловко; он скомкано попрощался и положил трубку.

 

Я сидела, откинувшись на спинку стула, и глядела в стену невидящим опустошенным взглядом… Внутри меня жужжал, стихая, тугой завод невидимого механизма. Безумная карусель замедляла ход, притормаживая свой бег в никуда и ничто…

Так и просидела минут сорок, бессмысленно глядя в стену, – только бы не в окно. Прогремел первый трамвай, зачирикал, закаркал, засвиристел оголтелый хор птичьих стай в кронах утренних чинар.

Напарница вскипятила воду, заварила чай и молча поставила передо мной стакан, всыпав туда четыре ложки сахару. Странно: я совсем забыла, что кроме меня в комнате кто-то есть…

В восемь нас, как обычно, выпустили, и, дождавшись трамвая, я поехала домой…

Я не могла смотреть на окна.

 

И ни разу больше не возвращалась той дорогой, мимо дома с дорогим для меня окном, где мужской силуэт за занавеской мерно качал коляску с новорожденными близнецами.

Но сегодня, спустя много лет, когда мы говорим с моим другом по скайпу, преодолевая мощные валы океанских пространств, – в памяти нет-нет да всплывают те давние окна: большое, забранное тесной тюремной решеткой, и другое, освещенное домашним светом настольной лампы; а еще – то неизвестное, как сейчас говорят – виртуальное окно шестого этажа, на подоконнике которого я, как библейский Иаков, всю ночь – до зари – боролась со смертью; боролась – и победила.

 

 

 

Иерусалим, ноябрь 2011